Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Я открыл глаза. Да. Грубые, с корой, жерди, брёвна, торчали из волн; прыгали на привязи гондолы.
Петербург всякий волен тоже созерцать снизу, хотя именно с воды видно сколь другой он – с мощным имперским полноводьем Невы, многопланными, внезапно-глубокими панорамами в изгибах Фонтанки, Мойки; ныряя под арку Риальто и, будто бы в испуге выныривая, я окунаюсь в долгую гулкую тьму под петербургскими мостами-площадями, мостами-улицами; замираю средь слепков с небытия, скольжу, скольжу в розе мистических сквозняков.
Светлой тёплой ночью прошлого лета, после северянинских стихопений наняли катер. Под конец плавания шли по Мойке, когда проплыли под Невским, я выбрался из дымной буфетной.
Соня
А окрест – инфернальная притягательность безжизненного пейзажа. Ни души на набережных, в тишине лишь тонко дребезжала флюгарка… жались к граниту смолёные барки с берёзовыми дровами. Медленно, в предобморочной истоме разламывалась низкая кулиса усадебно-рыхлого, с изумрудно-пепельными купами, прогала у Воспитательного дома, напротив – мрачноватое многоглазье рельефных, вторивших изломам берега стен; редкие тополя клонились к тёмной воде.
Застучал мотор.
Околдованный, пронзаемый бог весть откуда дунувшей стужей, я вцепился в поручень на корме, приближался мост.
Экипажи сновали по безлюдной Гороховой, вспархивая над мостом, как фантастические чёрные насекомые.
Петербург воплотил сонм фантазий – государственнических, пространственных, поэтических… нет им числа, фантазиям дерзновенным, наивным на первый взгляд, пожалуй, что и бредовым; из безрассудных дерзаний, которые породил умысел, возводился с суровой, непреложной прихотливостью врисованный в паутину хладных рек идеал.
А вот первое моё впечатление от рассветной Венеции было ошибочным, Петербург к небесной утопии куда как ближе, Венеция – вовсе не небесное подношение… да я и сам давно чувствовал то, что мне вдалбливал, как тупице, Тирц – венецианское чудо не случайным даром к ногам упало, оно вполне земное, естественное, хотя и поднявшееся из вод. Да, Венеция деловито и споро строилась, богатела, незапланированно преображая земные устремления в чудо, загадочно воплощая в художественных пряностях своей экзотичной, обязанной топографии с историей роскоши, высокую фантастичность, которую никак не обнаружить в множестве отдельных практичных замыслов, лепивших город, но которая, рождаясь раз за разом из прядей тумана, стеклярусных блёсток, бликов, пленяет едва ль не всякого, кому повезёт очутиться в этой затейливейшей, из резного камня и волн, реальности.
Кружил вокруг да около, терял голову.
Не возводился ли Петербург духом вымечтанного инобытия? Чахоточное, изводящее очарование, зябкое пограничье между рукотворными чудесами и запредельностью, сон, который вводит в загробный мир… мир искусства? И, быть может, роднила Петербург с Венецией вовсе не вода, её колыхания у стен домов, но томительная подсветка смерти; оба города, терзая фантазию, красовались у последней черты.
Я провёл пальцем по мокрому песку линию, направил к ней слева и справа стрелки.
Образ Петербурга рождался за ней, за чертой; тайный идеал, его духовные силуэты не от мира сего, словно расплывчатые мечтания, на проверку посланные в инобытие, отразились бесплотными зеркалами, вернулись гранитно-штукатурной копией божественного оригинала. Но, чудилось мне, и до сих пор Петербург, опекаемый Святым Петром, огранялся-менялся, там, околдовывал образностью своей, оттуда. А Венеция – снова проборматывал я – ни изначально, ни позже, во всяком случае, до наплыва романтиков, запевших о ней на перехвате лирического дыхания, не идеализировалась, её, с пластическим бахвальством, но без притязаний на небесное покровительство, упрямо, деловито и, не скупясь, строили на этих островах, в этой волнистой, зелёной, как луг, лагуне. Простофиля! – ботинки накрыла пена… лопались пузырьки. И коли Венеция не была замышлена и лишь в прошлом веке обрела статус чуда, образ её рождался, пышно зацветал здесь, по сю сторону, хотя и утолял эстетские вожделения культом бренности, духом вечного упокоения. Сергей, помню, называл Венецию самым прекрасным на свете кладбищем, и Игорь, играя загробную грёзу, грассировал: пр-р-р-риют избр-р-ранных. Но лёгкие и ноздри мои в прогулках и плаваниях назойливо напоминали о брюзгливых злословьях Тирца – я вдыхал отсыревший за века, pourie… тлен. Вдыхал ядовитые флюиды? И поэтому-то всё вокруг для меня наполнялось такой печалью? Недавно на римской улочке, где-то неподалёку от Пантеона, мне послышался шёпот: memento mori. Сейчас, в Венеции, казалось, все прекрасные фасады её нестройным хором, на свои лады, повторяли горестные слова. Да, символизируя многовековые церемонно-пышные похороны, препротивно щекоча носы ароматом распада, Венеция тревожила, донимала предчувствием умирания: на восхитительных площадях, в водных теснинах, смерть переживалась ввиду диковинных и дивных красот, в ожидании, что вот-вот, в кульминации эстетских захлёбов, накроет тень. И с пугавшим изумлением я тоже втягивался в обряд прощания, расставания навсегда, ощущал, будто бы встречный ветер, напор неодолимой жестокой силы, назначенной эти красоты именно у меня отнять.
Темнело, редело столпотворение странников.
Сгустились тени в арках Библиотеки, болезненно разрумянился палаццо Дожей.
Затем и розовая пелена поползла вверх по фасаду Сан-Марко…
Когда померкли стрельчатые кокошники, купола, загорелись розовые фонари. Уплотнялась стайка силуэтов у «Флориана»; вспыхивали тут и там потешные огоньки, хаотичная цветистость вечернего неба всё ещё поджигала с затухавшим задором бледно-зелёную воду.
Но при свете ли дня, заката, в огнистой ночной истоме черта не переступалась, лишь чума с холерой репетировали век за веком скорую и всеобщую, хотя так и не случавшуюся погибель; многолюдная беззаботная весёлость в декорациях этого непрерывного умирания торжествовала над миазмами дезинфекций, известковыми коростами на тротуарных плитах – Венеция привычно куражилась над смертью, оставаясь здесь. А Петербург, благо не от мира сего, пребывал там, в неземном напряжении опустелых, продуваемых форм-пространств, разъятых то взволнованной, то элегичной сонно-текучей гладью; пребывал в изводящей надежде на воскресение. Соблазны для глаз, засмотревшихся на эти странные города под возвышенным углом зрения, включали, несомненно, и соблазны контрастной схемы. Венеция – символизировала взрывную радостную жизнь на краю, в канун смерти. Петербург – жизнь после кончины.
Красота умирания и красота воскресения? Путаница сходств и отличий, наперебой взывающих к любованию и блаженству?
Я смахнул с песка сомнительный трансцендентный ребус.
Империалистические круги, опираясь на израильскую военщину, вновь обострили ситуацию на Ближнем Востоке. Реакционные нефтедобывающие режимы предъявили ультиматум… – долдонил в кухне «Маяк»; потом Пугачёва пела про Арлекино.
Соснин собирал крошки сургуча, клочки обёрточной почтовой бумаги, интуитивно прислушивался: советское искусство понесло невосполнимую утрату после тяжёлой продолжительной лауреат государственной премии прославленный солист академического театра оперы и балета имени Кирова заслуженный артист Кирилл Игнатьевич Бакаев ценители классического танца нашей стране за рубежом не забудут образ Ротбарта злого волшебника бессмертном балете Петра Ильича трудно поверить никогда не увидим чарующие прыжки полёты прощание состоится некролог подписали Бухмейстер Павел Вильгельмович секретарь обкома по культуре Уланова Дудинская Сергеев Григорович…