Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Приключения сомнамбулы. Том 2

Товбин Александр Борисович

Шрифт:
краса с косой

Глупо спорить, полнокровная земная Венеция давно отжила своё – богатейшая республика купцов, мореходов уже воспринимается как каприз высших сил. Декорации волнующего повседневного зрелища-праздника, которые и сами-то стали зрелищем, раз в году ещё и преображаются в надсадное, выспреннее обрамление карнавала – их многокрасочность лишь оттеняет его традиционный чёрно-белый костюм.

На карнавал я опоздал.

Если верить мемуарам костюмированных гуляк галантного века, год за годом карнавал выдыхался, достославные декорации, из коих уходила жизнь, всё откровенней пародировали сами себя, примеряли забавы ради фривольные карнавальные атрибуты. Лёгкий укол воображения и – почтенные фасады, хоть через силу, а пускались кривляться,

показывать языки, нацеплять маски отгулявших своё весельчаков в обмятых нарядах. Невиннейшие черты лиц-фасадов игриво вздёргивались носами-фаллосами, лязгали зубастыми, нарисованными – вырезанными из картона? – челюстями; колонны-пилястры обвисали фальшивыми бородами. И плавились румяна, тушь текла из прорезей глаз; мишура мокла. И как бы натужно не закипала на исходе каждой зимы победная предсмертная вакханалия, это давно уже было не органичное, но изобразительное кипение. А быт венецианцев и под весёлой вечно занесённой косой, конечно, стыдливо прятался в сумрачных сырых недрах, за изукрашенной оболочкой – в памятнике куда вольготнее искусству, чем людям. Недаром неожиданностью по приезде стал рынок. И низкими, неожиданными для глаз нелепицами вкрапливались в шикарные, сплошь из изысков, картины, широкая лодка с углём, скобяная лавка у ступенек Риальто, на мосту – точильщик ножей, трубочист, увешанный цепями, щётками; неподалёку – придирчивые хозяйки с клеёнчатыми кошёлками у рыбного ряда; неряшливые – вкривь и вкось укреплённые – чёрные и красные навесы-полотнища, спасающие от солнца, мальчишки, бойко перетаскивающие, расталкивая покупателей, ледяные глыбы; ящики с раскрошенным грязным льдом на мокрых обитых цинком прилавках, меж подвижными кучками крабов, опутанных водорослями слизистых гадов; взмахи длинных разделочных ножей, вёдра с отсечёнными рыбьими головами под прилавками, вонючие лужицы, пузатый грузчик в длинном резиновом фартуке ухватил сплетённую из прутьев корзину с мидиями.

Искусство пирует, утехи его безмерны. Захмелевший, я кружу, кружу по Пьяццетте. Где предел этой расточительной праздничности, этому благодарному сладостному восторгу в преддверии конца, растянутого под звон литавр на столетия? Что выражает сегодня интимная монументальность, её оцепенелый, грешащий самопародией пафос? Мажорность стрельчатых аркад, пригруженных невесомыми розовыми орнаментами, победоносность обелисков, назначенных вонзаться в небо над углами библиотеки, триумфаторство колонн, ликование лучковых фронтонов…

Только и воодушевлённые пылкие художества – промысел потустороннего; творят искусство те, кто не от мира сего, – самозабвенно творящие для себя.

Искусство поглощено собой, самим собой.

так-так-так, далее
(для краткости – в пересказе)

А далее Илью Марковича страницы три с лишком занимали сугубо венецианские тесноты и концентрации, парадоксы невообразимого накопления искусств, чьи бессчётные произведения разного толка, как жучки мебель, проедали сырые камни затейливыми ходами. Для затравки он скрупулёзно, будто вступивший в должность портье с глазомером дворецкого, – как было не вспомнить гимн флорентийской «Liliane»? – описал антикварные сокровища маленького уютного вестибюля гостиницы, в которой остановился; гостиницы не самой роскошной, но – это не могло не льстить постояльцам – прислонённой к бывшему игорному дому, где блистал Казанова.

Витринки с помятыми и пробитыми в славных боях доспехами; изгибистое фигурное зеркало с багрово-складчатым загривком портье; изящнейшие горки из чёрного и земляничного дерева с дивным набором подсвечников, хрустальными, в обкладках серебра, кубками, тончайшим стеклом, золотом с финифтью – сокровищами, нажитыми оборотистыми венецианцами ещё на торговле солью. Затем следовала опись холодных наблюдений, не менее скрупулёзная. Шествие к номерам сопровождалось коричневато-багряной, с прозеленью, скукой гобеленных подвигов дожей, тут и там интриговали таинственно занавешенные холсты, с поспешной щедростью вспыхивали, казалось, только-только подновлённые плотные и плотоядные краски, а интерес угасал – ярчайшая изобильность живописи уже вряд ли могла возбудить пресыщенный глаз, хотя в доказательствах иллюзорного всесилия продолжала привычно рушить стены напыщенными житиями святых. Всё явственнее, однако, картины потерянно старились-выцветали в притемнённых углах, завлекая разве что мерцанием рам, но случалось – в духе приключенческого романа, где отвлекающие манёвры подводят к главному – не без лукавства подкарауливали истинных ценителей в откровенно-недостойных местах: к примеру, Илья Маркович ущипнул себя, не поверив,

что это явь, когда в коридорном коленце, шагая мимо ресторанной кухни в уборную, упёрся взором в синеющее полотно Тициана.

и, заканчивая

Надвигалась тяжеленная туча.

Торговец бросал в плетёную торбу раковины, кораллы. Неслись к берегу разноцветные лодчёнки, редкие купальщики, вылезая из воды, накидывали на плечи полотенца, бежали к пляжным кабинкам. Только кошки не шелохнулись.

Сползла наискосок, лилово расплываясь в каплях, строка: дождь полил! Вмиг почернели пляж, громоздкий деревянный поплавок-ресторан. Гнилой тоской дохнул адриатический Сестрорецк.

17 апреля 1914 года

(поезд Триест – Афины)

Моей мысли обычно нужен толчок чужой мысли, слова или строки. В таких толчках не было недостатка, когда в свете ночника я дочитывал новеллу о смерти престарелого писателя, наново окрашивал свою Венецию её рефлексами; не ожидал, что после открывших книжку и не лишённых тонкости самонаблюдений над гнётом таланта, отданных alter ego, сочинитель возвысится до «Смерти…», нацелит взор свой в ледяную сердцевину искусства.

В купе – духота, противно покачивает. Рельсовое громыхание, редкие угольно-жёлтые огни пролетают в мутном окне клочьями горящей бумаги. Странно. Покинув Венецию, догнал исчезавшую тему? И – прочертился многолетний пунктир… давным-давно в Петербурге я пробовал осилить скучнейший семейный роман, которым дебютировал Манн, но, каюсь, не смог; спустя годы случилось шапочное знакомство в Мюнхене; на прошлой неделе из киоска на Римском вокзале поманило его имя вверху обложки.

Позавчерашний день провёл на Лидо, на пляже.

Рассеянный, печальный, с дрожью блёсток на волнах, свет. Раскисшие, сизовато-белёсые силуэты, вдавленные слепым небом в воду. Подмешанное к шуму моря гудение далёких колоколов. Не вчера ли ещё интуитивно покорился я волшебству новеллы? – прощальное венецианское возбуждение смыкалось с предчувствиями того, что мне предстояло ещё прочесть. И почему-то на пляже я оступился в случайный эпизод прошлого, в предваривший светское знакомство суматошно-надрывный праздник. Но ливень погасил вспышку памяти, заставил ретироваться – из элегии бежал я в поплавок-ресторан: над мутно-зелёными валами, просыхая, лакомился бронзино, рыбой, выловленной в лагуне.

А в поезде, едва закрыл книгу, опять очутился на давнем и чужом празднике.

почему-то

Сергея держали дела в Париже, он шутливо, на зависть Леону, доверил мне опекать своих своенравных красавиц, приглашённых в Мюнхен дать два концерта.

Был канун католического сочельника.

Бесконечной чередой – уличные лотки с марципанами, большущими сердцевидными медовыми пряниками, подвешенными на шёлковых розовых и голубых лентах; пары глинтвейна над Мариенплац. Багроволицые баварцы в зелёных длиннополых пальто, обхватив один другого за плечи, покачивались кривою цепью, горланили песни. Рослые Гретхен в кружевных накидках поверх тёплых стёганых жакетов ловко вылавливали в кипятке белые свиные сосиски, нагибаясь, подавали на картонных тарелочках со сладкой горчицей убогим, увечным, которых вывезли в колясках на праздник из будничного их заточения; я и сейчас вижу как азартно, с детской прытью, они катались вдоль прилавков, жевали, пили, пылая пятнистыми румянами похоти, алча утех здоровых. Выпуклые костистые лбы под прядями пакли, глубоко посаженные глаза. Черты вырождения, подсмотренные ещё Гольбейном, Кранахом? А обжорство, торопливая жадность убогих – на зависть Брейгелю! И бок-о-бок – иной, озарённый тайным пламенем стиль! – на Иду в замысловатом её тюрбане, на Аврору, Аню, словно сошедших с полотен Климта, восхищённо озирались; возбуждённый грубый люд расступался.

Мы торопились на благотворительный бал, который давал попечительский совет Мюнхенской пинокотеки. Герр Манн, обласканный уже европейской славой, не только благодаря своему завидному росту, но и благодаря культурным заслугам, больше, чем на голову, возвышался над цветом южногерманской богемы, толпившейся в двухсветной зале; уныло-одинаковые прилизанные господа в чёрном, постные дамы с застывшими улыбками, оголёнными напудренными плечами.

Нас представили.

Поделиться с друзьями: