Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Да, вернёмся-ка ненадолго в Италию.
В прошлом, затуманенном винопитиями под дождём письме не захотелось наспех касаться моего отъезда из Рима – неожиданно Тирц проводил меня, он уезжал в тот же день во Францию, наши поезда стояли визави у одной платформы; мой поезд, в Венецию, отправлялся первым. Едва мы обнялись, благодаря случай, Тирц спохватился, что не послал Ираиде Павлиновне телеграмму, умчался на почту, вернулся. Гостеприимнейший Пётр Викентьич взялся привычно зазывать меня к себе в Биарриц, соблазняя редкими винами, закатами над океаном и стихами Мирона Галесника, который к нему этим летом грозился нагрянуть. Тирц даже со всеми подробностями объяснил мне дорогу от вокзала в Биаррице к своему дому: пойдёте по каменному променаду до киоска, где старик-баск торгует засахаренными фруктами, свернёте, меж двумя бесформенными кустами ежевики,
И, разумеется, он опять торопливо советовал – что, где, как мне надобно смотреть в Греции, пяти минут ему не хватало, чтобы выговориться.
Он лишь на миг прервал свои напутствия, огорошил новостью, скорбно окрасившей затем мои венецианские впечатления – теперь, надеюсь, ты простишь мне чрезмерное внимание к винопитиям в прошлом письме, я пытался отвести душу. Так вот, огорошила меня внезапная – в ночь после моего визита к нему во Фьезоле! – кончина синьора Мальдини, милейшего, комично-пристрастного энциклопедиста и рьяного тосканского патриота, мы провели с ним во Флоренции незабываемый солнечный день. Больно, флорентийская экскурсия, прощальное угощение, приготовленное для меня на обсаженной розами террасе, стали его последними земными заботами и, исполнив их, как кажется мне теперь, он мог уже расставаться с жизнью. Корю себя за вредные, с подковырками, вопросы, которыми затерзал его.
У Соснина препротивно заныло сердце – будто бы он, допущенный случаем к участию в памятной той экскурсии, не понимал изначально, что почтеннейший синьор Паоло Мальдини давным-давно мёртв. И всё же, Паоло Мальдини давным-давно умер или – сейчас? Обычной звёздной ночью, задолго до рождения Соснина, в древнем этрусском поселении, холмистой колыбели Флоренции, скоропостижно скончался престарелый синьор Мальдини, но как заныло сердце, как заныло… странно – давно умерший Мальдини потихоньку жил в дядиной тетрадке, дожил в ней до сих пор! А сам дядя, хотя Соснин опускал дядин гроб в могилу, вопреки материальным очевидностям тоже тихо и незаметно жил в чернильных строчках? А Тирц, застреленный в своём саду в Биаррице агентом НКВД, после рокового выстрела оставался в живых? В самом деле, послужат ли чернила надёжным эликсиром бессмертия? Чернила выцветают, как продлить избранные пером и чернилами жизни? Так ли, иначе, им, избранным, но покинувшим землю, давним и далёким, в мистическом порыве захотелось снова открыть глаза. Бедный Мальдини, однако, навряд ли пожелал бы увидеть паскудно изменившийся мир… Да, доморощенный волшебник, хватил! Стоит ли вообще заботливо будить умерших или, очертя голову, отправляться в прошлое, чтобы уберегать живых от смертельных сюрпризов их собственных судеб? Дрогнув в сомнениях, машина времени двинулась всё же к старому Римскому вокзалу, где, не подозревая того, навсегда прощались носатый, язвительно-узкогубый, импульсивный Тирц в наглухо застёгнутом, тёмном, старившем его дорожном сукне, и анемичный, словно лишённый мимики, моложаво-элегантный, с серой фетровой шляпой в руке, Вайсверк, готовившийся уже подняться в пыльно-синий вагон, но почему-то очутился Соснин совсем на другом вокзале, на асфальтовом перроне с медленно-медленно трогавшейся «Красной стрелой»: Илья Маркович Вайсверк уплывал в теплом светившемся окне – седовато-облезлый, с набрякшими блеклыми глазами; короткопалая кисть устало взлетела над штангой с плюшевой оранжевой занавеской.
…и, поглядывая панически на часы, меж жадными затяжками вонючей сигарой Тирц уже опять досадовал, что Акрополь вытоптан, превращён во всемирный заповедник для безмозглых искусствоведов и богатых странствующих болванов, коллективно, как по команде, вздыхающих над мраморными останками. Мертвенно-бледный, с антрацитовыми зрачками, Тирц настоятельно советовал мне после пыли, чада Афин проветриться на островах, остающихся землёй тайн. С серьёзнейшей миной он – знаток-победитель! – претендовал на роль первооткрывателя древнейшей критской эзотерии, обещал созерцание сосудов, сужавшихся книзу так, что их нельзя было поставить на плоскость, гипсовых ванн Кносса – ванны не годились для омовений и потому засвидетельствовали… он настоятельно советовал перепроверить всё самому, убедиться, и – удовольствия ради – вскарабкаться на седловину горного кряжа, с коего, испытывая крылья, перед тем, как отправить навстречу солнцу и погибели сына, в зелёно-голубую долину слетал Дедал.
Заканчивалось последнее дядино письмо Гурику, и уже Соснин сожалел, что письмо это было не таким пространным, как ему бы сейчас хотелось, иссякали строчки.
Глянул в конец письма.
Возможно, перебирая Рецины, я осмелел. Или смолистое вино ускоряло усвоение заповедей плодотворной эзотерии, которыми меня напичкал Тирц? Во всяком случае, помещение греческих памятников в обратную историческую перспективу помогало мне не только видеть их в новом свете, но и итожить итальянские впечатления. Сколь зримо вырастала архитектура во времени, взламывая недолговечные границы исходной бытовой пользы, строительного назначения, вкусов.
Дома, деревья, атакованные отглянцованными шарами, раскисали в сиреневом тумане, не иначе как их касался кистью Моне. И тут же воцарялась переливчатая цветоносная беззаботность, если не безалаберность на манер Дюфи, – разбрызгивались сверкающие слезинки счастья. Шары, непрестанно перекрашиваясь лучами, ещё и сквозили фоном – проглатывая нюансы, загустевали красками травы, крыш, неба, лишь тонкие проблески ободков позволяли следить за сонливо-нервными пируэтами. И заодно – тронул рифлёное колёсико бинокля, усилилась резкость вещных картинок, которые шары-пузыри, повинуясь случаю, складывали: тут ни к чему не подвешенная виноградная гроздь, там, поодаль – студень икринок, и – несколько шариков, сверкавших, анилиново-ярких – три? четыре? – на комковатом облаке; улеглись в вате, как ёлочные игрушки.
Отложил бинокль. Насмотрелся, налюбовался, чего ещё ждать? А что-то удерживало – стоял, смотрел.
Вика и Нелли в Италии, обе, одновременно. Не много ли совпадений? Много, но… что с того? Что с того? – ему строго глянула в глаза Анна Витольдовна.
Что с того, что с того. Вика, Нелли всё ещё имели и, похоже, будут иметь к нему какое-то отношение… Пузырьки воздуха в хрустальном кубке – не обязательно брак? Почему – не декоративный изыск?
Пространство – бесформенный воздушный сосуд. В прозрачной толще его снуют пузыри, на невидимых стенках сосуда деформируется на глазах роспись: дома, пучки деревьев, свет, тени, на дне – лужок с резвящейся белой собачкой, неряшливая проплешина на месте отменённой башни, исполосованная следами шин.
Казалось, цветовая неугомонность сольётся с музыкой – мелодичной, печальной, но некому было трогать клавиши, щипать струны. Только нёсся сверху радостный гомон сбившихся у балконных перил девчонок: смех с повизгиваниями, хлопки в ладоши, сопровождавшие рождение из соломинки глянцевого богатыря.
И пузыри летели, летели.
Как когда-то.
И Соснин, раздувая щёки, лежал на широком горячем подоконнике, забавлялся; макал соломинку в миску, выдувал, как-то вдохнул мыльной влаги.
Красота горчит?
Откуда этот полынный привкус, жалящий внезапно, в миг упоения, и остающийся надолго, если не навсегда?
Плюнув на высокие соображения, быстро-быстро, не больно-то и задумываясь, накатал, наконец, суконную справку.
Читая Манна, дядя кое-что выписывал, вот, за голубой линией полей и на обороте страницы, которую заполнил в душном, уносившем из Венеции поезде: «чувства того, кто предаётся созерцанию одиноко и молчаливо, расплывчатее и в то же время глубже, чем если б он находился на людях, его мысли весомее, прихотливее и на них неизменно лежит налёт печали. Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе-прекрасное – поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд…»
А где же мировая война, революция? Почему-то Илья Маркович вымарывал из своей жизни исторические события; их затмило Итальянское путешествие?
Пробел в целых шесть лет.
И после короткой записи пробел – двухлетний.
11 сентября 1922 года
Утром принесли телеграмму.
Откуда, какая Кемь?! Остолбенел. Евсейка освободился из Соловков!
13 сентября 1922 года
Встретили Евсейку на Московском вокзале.
Лида, сестрёнка его, стенала, ахала. Беднягу не узнать – высох, оплешивел, а ноги распухли, еле передвигал.
Я взял его котомку с тряпьём, мы медленно дошли до Владимирского. Евсейка молчал об убийствах, убитых, сказал только что-то о монахе-арестанте, знатоке перспективы, которому был многим обязан.
Стояли на углу, долго ждали «девятку». За стеклом – ели помидоровый салат со сметаной, пили сельтерскую. Евсейка жадно озирался, дивясь пожелавшей воспрянуть жизни, я же видел обшарпанный, парализованный город.