Родные дети
Шрифт:
Их привезли в другой концлагерь, грязных, голодных, ободранных, избитых. Еще в Витебске взрослых беспощадно били, допрашивая, кто из партизанских семей и где партизаны. А здесь, в Аушвице (дети уже потом узнали название лагеря), били все: и надзиратели, и надзирательницы, даже трудно сказать, за что. Взглянет кто из женщин не так, и над ней тут же поднимается резиновая палка.
Утром, в полдень и вечером выстраивали на плацу для проверки, и все стояли часа три, невзирая на погоду — дождь, ветер или снег. И Тоня должна была стоять, и Светланка, и даже еще более маленькие,
Вот там, в Аушвице, в одно серое утро детей приказали построить отдельно.
— Не дам! Не дам! — шептала Тонина мать.
— Не дам! Не дам! — кричала мать Петрусика, Тониного ровесника.
Надзирательница сказала:
— Дикие люди. Ваших детей пронумеруют, это есть порядок. Они сейчас вернутся.
Они действительно вернулись, и матери бросились к ним.
Дети плакали, стонали, прижимая к себе левые ручки. Да, для фашистского порядка им выжгли номера на ручках... У многих ранки распухли. Что могли поделать матери?
Мать Петрусика сидела и повторяла:
— Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять. Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять...
Это был номер ее Петрусика.
Когда ее спросили, зачем она повторяет этот номер, она, не повернув головы и продолжая раскачиваться маятником, проговорила:
— Чтобы не потерять... Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять... Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять...
Тогда и другие женщины стали заучивать номера своих детей, записывать их на клочках бумаги, на платочках.
А на следующий день пронумеровали взрослых, даже старушку Василину, которая оставалась с Ясиком.
— Разве я убегу куда с моими ногами, — говорила бабуся Василина. Но и на ее сморщенной, натруженной, высохшей руке появился номер.
— Не дали умереть свободным человеком, — заплакала она. — С клеймом в гробу лежать буду!
Разве она могла представить, что ей вообще не придется в гробу лежать.
А мать Леночки, Зины и Лени Лебединских хотела припрятать Орисю. Ей было всего несколько месяцев.
Не вышло, и ее взяли. Леночка бросилась к надзирателю, плакала, умоляла. Ничто не помогло.
Даже мальчику, родившемуся в пути, в вагоне, и тому накололи пяточку, и он вскоре умер...
С тех пор и начинаются первые сознательные, правда, туманные Тонины впечатления. Там, в Аушвице, ей минул пятый год, и ей запомнилось навеки что-то серое, страшное. Серые бараки, плац, колючая проволока...
— Не подходите к нему, там электричество... — шептали матери. Иногда валил густой сизо-черный дым — из самого дальнего барака справа, и когда дул ветер, страшный смрад доносился оттуда.
— Там баня, — говорили надзиратели.
— Знаем, какая баня, — шептали женщины. Они не знали, но догадывались, что там что-то страшное.
И там, в Аушвице, Тоня в последний раз видела свою маму...
Как и все дети...
Тоня навеки запомнила скорбные темные очи, худые руки — одни кости, сжимавшие Тоню, и почерневшие губы, которые
шептали:— Последняя моя... Единственная моя... Одна ж, как былиночка.
Рядом билась в отчаянии мать Петрусика.
— Ты без меня пропадешь, ты пропадешь без меня!..
А тетя Лебединская не знала, кого и поцеловать крепче: четыре белокурые головки прижались к ней, — Лена, Леня, Зина и Орися.
— Берегите Орисю, она самая маленькая, ее и папа еще не видел.
— Вы пойдете в баню перед отъездом, — сказал комендант. Одни не верили, другие же все еще верили и снова и снова повторяли номера своих детей.
Где была тогда Светланка — Тоня не помнит. Вероятно, тоже плакала на коленях у той молодой женщины, но, как и все теперь, исхудавшей и страшной.
Детей снова посадили в вагон и повезли, повезли... И опять они оказались в концлагере, опять за колючей проволокой...
Мелюзга металась под ногами, беспомощная, несчастная; жались все к старшей Леночке Лебединской.
Этот лагерь Тоня помнит уже лучше. Ей минул шестой год, и она ходила со всеми детьми на работу, на огород какого-то фашистского начальника.
Работать было тяжело, одно неодолимое желание владело постоянно детьми — как бы незаметно схватить хотя бы гнилую свеколку или даже сырую картофелину.
Их постоянно и нестерпимо изводил голод.
Надзиратели внимательно следили, чтобы ни кусочка не попало детям в рот. Но мальчики иногда ухитрялись спрятать и пронести в лагерь, сразу же поделить на всех и в мгновение ока съесть...
Как-то вечером все дети столпились вокруг Лени Лебединского и Вани. Маленькая Тоня, встав на цыпочки, и себе заглядывала серьезными темными глазенками.
Вдруг Катя, стоящая на страже у двери, зашипела тихо, но многозначительно:
— Т-с-с.
Это означало, что сюда направляется надзирательница. Все бросились врассыпную. Ой, как боялась этой Настасьи Дмитриевны Тоня! Она уже не раз попадала под ее стек.
Девочка побежала что есть силы в худеньких, словно спички, ножках в другой конец барака и едва не упала. На нее налетела другая девочка, спешившая навстречу, почти такого же, как Тоня, роста, только беленькая, с голубыми глазами. Малышка испугалась, что опоздала «на раздачу» свеклы, и теперь очень торопилась. Девочки остановились, посмотрели друг на дружку и вдруг рассмеялись — у обеих был такой взъерошенный смешной вид!
— Ты куда? Там Настаська идет! — бросила Тоня, схватила девочку за руку и потащила в угол. — Как тебя зовут?
— Светланка. А тебя?
— Тоня. Т-с-с. Хоть бы она нас не заметила.
Они прижались друг к дружке. Тоня хитро стреляла глазами из-под длинных ресниц, а Светланка улыбалась в ответ.
— Где ты спишь? — спросила Светланка.
— Т-с-с, — погрозила пальчиком Тоня и, прижав к стене, совсем заслонила ее собою.
Пусть уже эта гадина — надзирательница Настаська — если пройдет, ее одну увидит, а Светланку — нет. Почему-то ей стало жаль Светланку, которая улыбалась, как никто в бараке. Ведь в бараке, да и во всем лагере, вообще никто не улыбался. Даже дети.