Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том 1. Первый лед
Шрифт:

* * *

Нам, как аппендицит, поудалили стыд. Бесстыдство — наш удел. Мы попираем смерть. Ну, кто из нас краснел? Забыли, как краснеть! Сквозь толщи наших щек не просочится свет. Но по ночам — как шов, заноет — спасу нет! Я думаю, что Бог в замену глаз и уш нам дал мембрану щек, как осязанье душ. Горит моя беда, два органа стыда — не только для бритья, не только для битья. Спускаюсь в чей-то быт, смутясь, гляжу кругом — мне гладит щеки стыд с изнанки утюгом. Как стыдно, мы молчим. Как минимум — схохмим. Мне стыдно писанин, написанных самим. Ложь в рожищах людей, хоть надевай штаны, но тыщу раз стыдней, когда Премьер страны застенчиво замер в ООН перед тем — как снять ботинок. «Вот незадача, — размышлял он. — Точно помню, что вымыл вчера ногу, но какую — левую или правую?» Далекий ангел мой, стыжусь твоей любви авиазаказной... Мне стыдно за твои соленые, что льешь. Но тыщи раз стыдней, что не отыщешь слез на дне души моей. Смешон мужчина мне с напухшей тучей глаз. Постыднее вдвойне, что это в первый раз. И черный ручеек бежит на телефон за все, за все, что он имел и не сберег. За все, за все, за все, что было и ушло, что сбудется ужо, и все еще — не все... В больнице режиссер чернеет с простыней. Ладони распростер. Но тыщи раз стыдней, что нам глядит в глаза, как
бы чужие мы,
стыдливая краса хрустальнейшей страны — застенчивый укор застенчивых лугов, застенчивая дрожь застенчивейших рощ... Обязанность стиха — быть органом стыда. 1967

* * *

Графоманы Москвы, меня судите строго, но крадете мои несуразные строки. Вы, конечно, чисты от оплошностей ложных. Ваши ядра пусты, точно кольца у ножниц. Засвищу с высоты из Владимирской пустоши — бесполезные рты разевайте и слушайте. 1967

Строки

Пес твой, Эпоха, я вою у сонного ЦУМа — чую Кучума! Чую кольчугу сквозь чушь о «военных коммунах», чую Кучума, чую мочу на жемчужинах луврских фаюмов — чую Кучума, люди, очнитесь от ваших возлюбленных юных, чую Кучума! Неужели астронавты завтра улетят на Марс, а послезавтра — вернутся в эпоху скотоводческого феодализма? Неужели Шекспира заставят каяться в незнании «измов»? Неужели Стравинского поволокут по воющим улицам? Я думаю, право ли большинство? Право ли наводненье во Флоренции, круша палаццо, как орехи грецкие? Но победит Чело, а не число. Я думаю, — толпа иль единица? Что длительней — столетье или миг, который Микеланджело постиг? Столетье сдохло, а мгновенье длится. Я думаю... 1967

Осеннее вступление

Развяжи мне язык, Муза огненных азбучищ. Время рев испытать. Развяжи мне язык, как осенние вязы развязываешь в листопад. Развяжи мне язык — как снимают ботинок, чтоб ранимую землю осязать босиком, так гигантское небо эпохи Батыя сковородку Земли, обжигаясь, берет языком. Освежи мне язык, современная Муза. Водку из холодильника в рот наберя, напоила щекотно, морозно и узко! Вкус рябины и русского словаря. Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами, оставляя заик, как у девки отчаянной, были трубы мои перевязаны. Разреши меня словом. Развяжи мне язык. И никто не знавал, как в душевной изжоге обдирался я в клочья — вам виделся бзик? Думал — вдруг прозревают от шока! Развяжи мне язык. Время рева зверей. Время линьки архаров. Архаическим ревом взрывая кадык, не латинское «Август», а древнее «Зарев», озари мне язык. Зарев заваленных базаров, грузовиков, зарев разрумяненных от плиты хозяек, зарев, когда чащи тяжелы и пузаты, а воздух над полем вздрагивает, как ноздри, в предвкушении перемен, когда звери воют в сладкой тревоге, зарев, когда видно от Москвы до Хабаровска и от костров картофельной ботвы до костров Батыя, зарев, когда в левом верхнем углу жемчужно-витиеватой березы замерла белка, алая, как заглавная буквица Ипатьевской летописи. Ах, Зарев, дай мне откусить твоего запева! Заревает история. Зарев тура, по сердцу хвати. И в слезах, обернувшись, над трупом Сахары; львы ревут, как шесты микрофонов, воздев вертикально с пампушкой хвосты — Зарев! Мы лесам соплеменны, в нас поют перемены. Что-то в нас назревает. Человек заревает. Паутинки летят. Так линяет пространство. Тянет за реку. Чтобы голос обресть — надо крупно расстаться, зарев, зарев — значит «прощай!», зарев — значит «да здравствует завтра!» Как горящая пакля, на сучках клочья волчьи и песьи. Звери платят ясак за провидческий рык. Шкурой платят за песню. Развяжи мне язык. Я одет поверх куртки в квартиру с коридорами-рукавами, где из почтового ящика, как платок из кармана, газета торчит, сверху дом, как боярская шуба каменными мехами. — Развяжи мне язык. Ах, мое ремесло — самобытное? Нет, самопытное! Оббиваясь о стены, во сне, наяву, ты пытай меня, Время, пока тебе слово не выдам. Дай мне дыбу любую. Пока не взреву. Зарев новых словес. Зарев зрелых предчувствий, революций и рас. Зарев первой печурки, красным бликом змеясь... Запах снега Пречистый, изменяющий нас. * * * Человечьи кричит на шоссе белка, крашеная, как в Вятке, — алюминиевая уже, только алые уши и лапки. 1967

Роща

Не трожь человека, деревце, костра в нем не разводи. И так в нем такое делается — Боже, не приведи! Не бей человека, птица, еще не открыт отстрел, Круги твои — ниже, тише. Неведомое — острей. Неопытен друг двуногий. Вы, белка и колонок, снимите силки с дороги, чтоб душу не наколол. Не браконьерствуй, прошлое. Он в этом не виноват. Не надо, вольная рощица, к домам его ревновать. Такая стоишь тенистая, с начесами до бровей — травили его, освистывали, ты-то хоть не убей! Отдай ему в воскресение все ягоды и грибы, пожалуй ему спасение, спасением погуби. 1968

Диалог

— Итак, в прошедшем поэт, в настоящем просящий суда, свидетель себя и мира в 60-е года? — Да! — Клянетесь ответствовать правду в ответ? — Да. — Живя на огромной, счастливейшей из планет, песчиночке из моего решета... — Да. — ...вы производили свой эксперимент? — Да. — Любили вы петь и считали, что музыка — ваша звезда? — Да. — Имели вы слух или голос и знали хотя бы предмет? — Нет. — Вы знали ли женщину с узкою трубочкой рта? И дом с фонарем отражался в пруду, как бубновый валет? — Нет. — Все виски просила без соды и льда? — Нет, нет, нет! — Вы жизнь ей вручили. Где ж женщина та? — Нет. — Вы все испытали — монаршая милость, политика, деньги, нужда, все только бы песни увидели свет, дешевую славу с такою доплатою вслед? — Да. — И все ж, мой отличник, познания ваши на «2»? — Да. — Хотели пустыни — а шли в города, смирили ль гордыню, став модой газет? — Нет. — Вы были ль у цели, когда стадионы ревели вам «Дай»! — Нет. — В стишках все — вопросы, в них только и есть что вреда, производительность труда падает, читая сей бред? — Да. — И все же вы верите в некий просвет? — Да. — Ну, мальчики, может, ну, девочки, может... Но сникнут под ношею лет. Друзья же подались в искусство «дада»? — Кто да. — Все — белиберда, в вас нет смысла, поэт! — Да, если нет. — Вы дали ли счастье той женщине, для которой трудились, чей образ воспет? — Да, то есть нет. — Глухарь стихотворный, напяливший джинсы, поешь, наступая на горло собственной жизни? Вернешься домой — дома стонет беда? — Да. — Хотел ли свободы парижский Конвент? Преступностью ль стала его правота? — Да. — На вашей земле холода, холода, такие пространства, хоть крикни — все сходит на нет?.. — Да. — Вы лбом прошибали из тьмы ворота, а за воротами — опять темнота? — Да. — Не надо, не надо, не надо, не надо, не надо, случится беда, вам жаль ваше тело, ну ладно. Но маму, но тайну оставшихся лет? — Да. — Да? — Нет. — Нет. — Итак, продолжаете эксперимент? Айда! Обрыдла мне исповедь, вы — сумасшедший, лжеидол, балда, паразит! Идете витийствовать? зло поразить? иль простить? Так в чем же есть истина? В «да» или в «нет»? — С п р о с и т ь. В ответы не втиснуты судьбы и слезы. В вопросе и истина. Поэты — вопросы. 1967

Морская

песенка

Я в географии слабак, но, как на заповедь, ориентируюсь на знак — Востоко-запад. Ведь тот же огненный желток, что скрылся за борт, он одному сейчас — Восток, другому — Запад. Ты целовался до утра. А кто-то запил. Тебе — пришла, ему — ушла. Востоко-запад. Опять Букашкину везет. Растет идейно. Не понимает, что тот взлет — его паденье. А ты художник, сам себе Востоко-запад. Крути орбиты в серебре, чтоб мир не зябнул. Пускай судачат про твои паденья, взлеты — нерукотворное твори, Жми обороты. Страшись, художник, подлипал и страхов ложных. Работай. Ты их всех хлебал большою ложкой. Солнце за морскую линию удаляется, дурачась, своей нижней половиною вылезая в Гондурасах. 1967

* * *

Р. Щедрину
В воротничке я — как рассыльный в кругу кривляк. Но по ночам я — пес России о двух крылах. С обрывком галстука на вые, и дыбом шерсть. И дыбом крылья огневые. Врагов не счесть... А ты меня шерстишь и любишь, когда ж грустишь — выплакиваешь мне, что людям не сообщить. В мурло уткнешься меховое, в репьях, в шипах... И слезы общею звездою в шерсти шипят. И неминуемо минуем твою беду в неименуемо немую минуту ту. А утром я свищу насильно, но мой язык — что слезы слизывал России, чей светел лик. 1967

Испытание болотохода

По болоту, сглотавшему бак питательный, по болотам, болотам, темней мазута, — испытатели! — по болотам Тюменским, потом Мазурским. Благогласно имя болотохода! Он, как винт мясорубки, ревет паряще. Он — в порядочке! Если хочешь полета — учти болота. ...по болотам — чарующим и утиным, по болотам, засасывающим к матери, по болотам, предательским и рутинным, — испытатели!.. Ах, водитель Черных, огненнобородый: «Небеса — старо. Полетай болотом!» ...Испытатели! — если опыт кончится катастрофой, под болотом, разгладившимся податливо, два баллона и кости спрессует торфом... Жизнь осталась, где суша и коноплянки, и деревни на взгорьях — как кинопленки, и по осени красной, глядя каляще, спекулянтку «опер» везет в коляске. Не колышется монументальная краля, подпирая белые слоники бус. В черный бархат обтянут клокочущий бюст, как пианино, на котором давно не играли. По болотам, подлогам, по блатам, по татям — испытатели! — по бодягам, подплывшим под подбородок, — испытатели — испытатели — испытатели — испытатели — испытатели — испытатели — пробуксовывая на оборотах. А на озере Бисеровом — охоты! Как-то самоубийственно жить охота. И березы багрово висят кистями, будто раки трагическими клешнями. Говорит Черных: «Здесь нельзя колесами, где вода, как душа, обросла волосьями. Грязь лупить — обмазаться показательно. Попытаемся по касательной!» Сквозь тошнотно кошачий концерт лягушек, испытатели! — по разлукам, закатным и позолотным, по порогам, загадочным и кликушным, по невинным и нужным в какой-то стадии, по бессмертным, но все-таки по болотам! По болоту, облу, озорну, — спятите!.. По болотам, завистливым и заливистым, по трясинам, резинам, годам — не вылезти — испытатели! По болотам — полотнищам сдавшихся армий, замороженной клюквой стуча картинно, с испытаний, поборовши, Черных добредет в квартиру. И к роялю сядет, разя соляркой, и педаль утопит, как акселератор, и взревет Шопен болевой балладой по болотам — пленительным и проклятым! 1967

Бой петухов

Петухи! Петухи! Потуши! Потуши! Спор шпор, ку-ка-рехнулись! Урарь! Ху-ха... Кухарка харакири хор (у, икающие хари!) «Ни хера себе Икар!» хр-ррр! Какое бешеное счастье, хрипя воронкой горловой, под улюлюканье промчаться с оторванною головой! Забыв, что мертв, презрев природу, по пояс в дряни бытия, по горло в музыке восхода — забыться до бессмертия! Через заборы, всех беся, — на небеса! Там, где гуляют грандиозно коллеги в музыке лугов, как красные аккордеоны с клавиатурами хвостов. О лабухи Иерихона! Империи и небосклоны. Зареванные города. Серебряные голоса. (А кошка, злая, как оса, не залетит на небеса.) Но по ночам их кличат пламенно с асфальтов, жилисто-жива, как орден Трудового знамени, оторванная голова. 1968

Морозный ипподром

В. Аксенову
Табуном рванулись трибуны к стартам. В центре — лошади, вкопанные в наст. Ты думаешь, Вася, мы на них ставим? Они, кобылы, поставили на нас. На меня поставила вороная иноходь. Яблоки по крупу — ё-мое... Умеет крупно конюшню вынюхать. Беру все финиши, а выигрыш — ее. Королю кажется, что он правит. Людям кажется, что им — они. Природа и рощи на нас поставили. А мы — гони! Колдуют лошади, они шепочут. К столбу Ханурик примерз цепочкой. Все-таки 43°... Птица замерзла в воздухе, как елочная игрушка. Мрак, надвигаясь с востока, замерз посредине неба, как шторка у испорченного фотоаппарата. А у нас в Переделкине, в Доме творчества, были открыты 16 форточек. Около каждой стоял круглый плотный комок комнатного воздуха. Он состоял из сонного дыхания, перегара, тяжелых идей. Некоторые закнопливают фортки марлей, чтобы идеи не вылетали из комнаты, как мухи. У тех воздух свисал тугой и плотный, как творог в тряпочке.. Взирают лошади в городах: как рощи в яблоках о четырех стволах... Свистят Ханурику. Но кто свистит? Свисток считает, что он свистит. Мильтон считает, что он свистит. Закон считает, что он свистит. Планета кружится в свистке горошиной, но в чьей свистульке? Кто свищет? Глядь — упал Ханурик. Хохочут лошади — кобыла Дуньки, Судьба, конь Блед. Хохочут лошади. Их стоны жутки: «Давай, очкарик! Нажми! Андрей!» Их головы покачиваются, как на парашютиках, на паре, выброшенном из ноздрей. Понятно, мгновенно замерзшем. Все-таки 45°... У ворот ипподрома лежал Ханурик. Он лежал навзничь. Слева — еще пять. Над его круглым ртом, короткая, как вертикальный штопор, открытый из перочинного ножа, стояла замерзшая Душа. Она была похожа на поставленную торчком винтообразную сосульку. Видно, испарялась по спирали, да так и замерзла. И как, бывает, в сосульку вмерзает листик или веточка, внутри ее вмерзло доказательство добрых дел, взятое с собой. Это был обрывок заявления на соседа за невыключенный радиоприемник. Над соседними тоже стояли Души, как пустые бутылки. Между тел бродил Ангел. Он был одет в сатиновый халат подметальщика. Он собирал Души, как порожние бутылки. Внимательно проводил пальцем — нет ли зазубрин, Бракованные скорбно откидывал через плечо. Когда он отходил, на снегу оставались отпечатки следов с подковками... ...А лошадь Ангел — в дыму морозном ноги растворились, как в азотной кислоте, шейку шаловливо отогнула, как полозья, сама, как саночки, скользит на животе!.. 1967

Старая песня

Г. Джагарову
Пой, Георгий, прошлое болит. На иконах — конская моча. В янычары отняли мальца. Он вернется — родину спалит. Мы с тобой, Георгий, держим стол. А в глазах — столетия горят. Братия насилуют сестер. И никто не знает, кто чей брат. И никто не знает, кто чей сын, материнский вырезав живот. Под какой из вражеских личин раненая родина зовет? Если ты, положим, янычар, не свои ль сжигаешь алтари, где чужие — можешь различать, но не понимаешь, где свои. Вырванные груди волоча, остолбеневая от любви, мама, плюнешь в очи палача... Мама! У него глаза — твои. август 1968
Поделиться с друзьями: