Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том 1. Первый лед
Шрифт:

Бар «Рыбарска хижа»

Божидару Божилову
Серебряных несебрских рыбин рубаем хищно. Наш пир тревожен. Сижу, не рыпаюсь в «Рыбарске хиже». Ах, Божидар, антенна Божья, мы — самоеды. Мы оба тощи. Мы рыбы тоже. Нам тошно это. На нас — тельняшки, меридианы — жгут, как веревки. Фигуры наши — как Модильяни — для сковородки. Кто по-немецки, кто по-румынски... Мы ж — ультразвуки. Кругом отважно чужие мысли и ультращуки. Кто нас услышит? Поймет? Ответит? Нас, рыб поющих? У Времени изящны сети и толсты уши. Нас любят жены в чулках узорных, они — русалки. Ах, сколько сеток в рыбачьих зонах мы прокусали! В банкетах пресных нас хвалят гости, мы нежно кротки. Но наши песни вонзятся костью в чужие глотки! 1967

Вальс при свечах

Любите при свечах, танцуйте до гудка, живите — при сейчас, любите — при когда? Ребята — при часах, девчата — при серьгах, живите — при сейчас, любите — при всегда. Прически — на плечах, щека у свитерка, начните — при сейчас, очнитесь — при всегда. Цари? Ищи-свищи! Дворцы сминаемы. А плечи всё свежи и несменяемы. Когда? При царстве чьем? Не ерунда важна, а важно, что пришел. Что
ты в глазах влажна,
Зеленые в ночах такси без седока. Залетные на час, останьтесь навсегда... 1967

Уже подснежники

К полудню или же поздней еще, ни в коем случае не ранее, набрякнут под землей подснежники. Их выбирают с замираньем. Их собирают непоспевшими в нагорной рощице дубовой, на пальцы дуя покрасневшие на солнцепеке, где сильней еще снег пахнет молодой любовью. Вытягивайте потихонечку бутоны из стручка опасливо — как авторучки из чехольчиков с стержнями белыми для пасты. Они заправлены туманом, слезами или чем-то высшим, что мы в себе не понимаем, не прочитаем, но не спишем. Но где-то вы уже записаны, и что-то послучалось с вами невидимо, но несмываемо. И вы от этого зависимы. Уже не вы, а вас собрали лесные пальчики в оправе. Такая тяга потаенная в вас, новорожденные змейки, с порочно-детскою, лимонною усмешкой! Потом вы их на шапку сложите, — кемарьте, замерзнувшие, как ложечку серебряные и с эмалью. Когда же через час вы вспомните: «А где же?» В лицо вам ткнутся пуще прежнего распущенные и помешанные уже подснежники! 1968

Языки

«Кто вызывал меня? Аз язык...» ...Ах, это было, как в Сочельник! В полумраке собора алым языком извивался кардинал. Пред ним, как онемевший хор, тремя рядами разинутых ртов замерла паства, ожидая просвирок. «Мы — языки...» Наконец-то я узрел их. Из разъятых зубов, как никелированные застежки на «молниях», из-под напудренных юбочек усов, изнывая, вываливались алые лизаки. У, сонное зевало, с белой просвиркой, белевшей, как запонка на замшевой подушечке. У, лебезенок школьника, словно промокашка с лиловой кляксой и наоборотным отпечатком цифр. У, лизоблуды... Над едалом сластены, из которого, как из кита, били нетерпеливые фонтанчики, порхал куплет: «Продавщица, точно Ева, — ящик яблочек — налево!» Два оратора перед дискуссией смазывали свои длинные, как лыжи с желобками посередине, мазью для скольжения, у бюрократа он был проштемпелеван лиловыми чернилами, будто мясо на рынке. У, языки клеветников, как перцы, фаршированные пакостями, они язвивались и яздваивались на конце, как черные фраки или мокрицы. У одного язвило набухло, словно лиловая картофелина в сырой темноте подземелья. Белыми стрелами из него произрастали сплетни. Ядило этот был короче других языков. Его, видно, ухватили однажды за клевету, но он отбросил кончик, как ящерица отбрасывает хвост. Отрос снова! Мимо черт нес в ад двух критиков, взяв их как зайца за уши, за их ядовитые язоилы. Поистине, не на трех китах, а на трех языках, как чугунный горшок на костре, закипает мир. ...И нашла тьма-тьмущая языков, и смешались речи несметные и рухнул Вавилон... По тротуарам под 35 градусов летели замерзшие фигуры, вцепившись зубами в упругие облачка пара изо рта, будто в воздушные шары. У некоторых на облачках, как в комиксах, были написаны мысли и афоризмы. А у постового пар был статичен и имел форму плотной белой гусиной ноги. Будто он держал ее во рту за косточку. Языки прятались за зубами — чтобы не отморозиться. 1967

Лодка на берегу

Над лодкой перевернутою, ночью, над днищем алюминиевым туга, гимнастка, изгибая позвоночник, изображает ручку утюга! В сиянье моря северно-янтарном хохочет, в днище впаяна, дыша, кусачка, полукровочка, кентаврка, ах, полулодка и полудитя... Полуморская-полугородская, в ней полуполоумнейший расчет, полутоскует — как полуласкает, полуутопит — как полуспасет. Сейчас она стремглав перевернется. Полузвереныш, уплывет — вернется, но пальцы утопая в бережок... Ужо тебе, оживший утюжок! 1967

Общий пляж № 2

По министрам, по актерам желтой пяткою своей солнце жарит полотером по паркету из людей! Пляж, пляж — хоть стоймя, но все же ляжь. Ноги, прелести творенья, этажами — как поленья. Уплотненность, как в аду. Мир в трехтысячном году. Карты, руки, клочья кожи, как же я тебя найду? В середине зонт, похожий на подводную звезду, — 8 спин, ног 8 пар. Упоительный поп-арт! Пляж, пляж, где работают лежа, а филонят стоя, где маскируются, раздеваясь, где за 10 коп. ты можешь увидеть будущее — «От горизонта одного — к горизонту многих...» «Извиняюсь, вы не видели мою ногу? Размер 37... Обменяли...» «Как же, вот сейчас видала — в облачках она витала. Пара крылышков на ей, как подвязочки! Только уточняю: номер 381/2...» Горизонты растворялись между небом и водой, облаками, островами, между камнем и рукой. На матрасе — пять подружек, лицами одна к одной, как пять пальцев в босоножке перетянуты тесьмой. Пляж и полдень — продолженье той божественной ступни. Пошевеливает Время величавою ногой. Я люблю уйти в сиянье, где границы никакой. Море — полусостоянье между небом и землей, между водами и сушей, между многими и мной; между вымыслом и сущим, между телом и душой. Как в насыщенном растворе, что-то вот произойдет: суша, растворяясь в море, переходит в небосвод. И уже из небосвода что-то возвращалось к нам вроде Бога и природы и хожденья по водам. Понятно, Бог был невидим. Только треугольная чайка замерла в центре неба, белая и тяжело дышащая, — как белые плавки Бога... 1968

* * *

Наш берег песчаный и плоский, заканчивающийся сырой печальной и темной полоской, как будто платочек с каймой. Направо холодное море, налево песочечный быт. Меж ними, намокши от горя, темнея, дорожка бежит. Мы больше сюда не приедем. Давай по дорожке пройдем. За нами — к добру по приметам — следы отольют серебром. 1971

Горный монастырь

Вода и камень. Вода и хлеб. Спят вверх ногами Борис и Глеб. Такая мятная вода с утра — вкус Богоматери и серебра! Плюс вкус свободы без лишних глаз. Как слово Бога — природы глас. Стена и воля. Вода и плоть. А вместо соли — подснежников щепоть! 1970

Кабанья охота

Он прет на тебя, великолепен. Собак по пути позарезав. Лупи! Ну, а ежели не влепишь — нелепо перезаряжать! Он черен. И он тебя заметил. Он жмет по прямой, как глиссера. Уже между вами десять метров. Но кровь твоя четко-весела. * * * Очнусь — стол как операционный. Кабанья застольная компанийка на 8 персон. И
порционный,
одетый в хрен и черемшу, как паинька, на блюде ледяной, саксонской, с морковочкой, как будто с соской, смиренный, голенький лежу. Кабарышни порхают меж подсвечников. Копытца их нежны, как подснежники. Кабабушка тянется к ножу. В углу продавил четыре стула центр тяжести литературы. Лежу. Внизу, элегически рыдая, полны электрической тоски, коты с окровавленными ртами, вжимаясь в скамьи и сапоги, визжат, как точильные круги! (А кот с головою стрекозы, порхая капронными усами, висел над столом и, гнусавя, просил кровяной колбасы.) Озяб фаршированный животик. Гарнир умирающий поет. И чаши торжественные сводят над нами хозяева болот. Собратья печальной литургии, салат, чернобыльник и другие, ваш хор меня возвращает вновь к Природе, оч.хор и зерна, как кнопки на фаготе, горят сквозь моченый помидор. * * * Кругом умирали культуры — садовая, парниковая, византийская, кукурузные кудряшки Катулла, крашеные яйца редиски (вкрутую), селедка, нарезанная как клавиатура перламутрового клавесина, попискивала. Но не сильно. А в голубых листах капусты, как с рокотовских зеркал, в жемчужных париках и бюстах век восемнадцатый витал. Скрипели красотой атласной кочанные ее плеча, мечтали умереть от ласки и пугачевского меча. Прощальною позолотой петергофская нимфа лежала, как шпрота, на черством ломтике пьедестала. Вкусно порубать Расина! И, как гастрономическая вершина, дрожал на столе. аромат Фета, застывший в кувшинках, как в гофрированных формочках для желе. И умирало колдовство в настойке градусов под сто. * * * Пируйте, восьмерка виночерпиев. Стол, грубо сколоченный, как плот. Без кворума Тайная Вечеря. И кровь предвкушенная и плоть. Клыки их вверх дужками закручены. И рыла тупые над столом — как будто в мерцающих уключинах плывет восьмивесельный паром. Так вот ты, паромище Харона, и Стикса пустынные воды. Хреново. Хозяева, алаверды! * * * Я пью за страшенную свободу отплыть, усмехнувшись, в никогда. Мишени несбывшейся охоты, рванем за усопшего стрелка! Чудовище по имени Надежда, я гнал за тобой, как следопыт. Все пули уходили, не задевши. Отходную! Следует допить. За пустоту по имени Искусство. Но пью за отметины дробин. Закусывай! Не мсти, что по звуку не добил. А ты кто? Я тебя, дитя, не знаю. Ты обозналась. Ты вина чужая! Молчит она. Она не ест, не пьет. Лишь на губах поблескивает лед. А это кто? Ты ж меня любила! Я пью, чтоб в Тебе хватило силы взять ножик в чудовищных гостях. Простят убийство — промах не простят. Пью кубок свой преступный, как агрессор и вор, который, провоцируя окрестности, производил естественный отбор! Зверюги прощенье ощутили: разлукою и хвоей задышав. И слезы скакали по щетине, и пили на брудершафт. * * * Очнулся я, видимо, в бессмертье. Мы с ношей тащились по бугру. Привязанный ногами к длинной жерди, отдав кишки жестяному ведру, качался мой хозяин на пиру. И по дороге, где мы проходили, кровь свертывалась в шарики из пыли. 1970

* * *

На спинку божия коровка легла с коричневым брюшком, как чашка красная в горошек налита стынущим чайком. Предсмертно или понарошке? Но к небу, точно пар от чая, душа ее бежит отчаянно. 1970

* * *

Да здравствуют прогулки в полвторого, проселочная лунная дорога, седые и сухие от мороза розы черные коровьего навоза! 1970

* * *

Память — это волки в поле, убегают, бросив взгляд, — как пловцы в безумном кроле, озираются назад! 1972

Время на ремонте

Как архангельша времен на часах над Воронцовской баба вывела: «Ремонт», и спустилась за перцовкой. Верьте тете Моте — Время на ремонте. Время на ремонте. Медлят сбросить кроны просеки лимонные в сладостной дремоте. Фильмы поджеймсбондили. В твисте и нервозности женщины — вне возраста. Время на ремонте. Снова клеши в моде. Новости тиражные — как позавчерашние. Так же тягомотны. В Кимрах именины. Модницы в чулках, в самых смелых «мини» — только в челочках. Мама на «Раймонде». Время на ремонте. Реставрационщик потрошит да Винчи. «Лермонтов» в ремонте. Гаечки там подвинчивают. «Я полагаю, что пара вертолетов значительно изменила бы ход Аустерлицкого сражения. Полагаю также, что наступил момент произвести девальвацию минуты. Одна старая мин. равняется 1,4 новой. Тогда, соответственно, количество часов в сутках увеличится, возрастет производительность труда, а в оставшееся время мы сможем петь...» Время остановилось. Время 00 — как надпись на дверях. Прекрасное мгновенье, не слишком ли ты подзатянулось? Которые все едят и едят, вся жизнь которых — как затянувшийся обеденный перерыв, которые едят в счет 1995 года, вам говорю я: «Вы временны». Конторские и конвейерные, чья жизнь — изнурительный производственный ритм, вам говорю я: «Временно это». Которая шьет-шьет, а нитка все не кончается, которые замерли в 30 м от финиша со скоростью 270 км/никогда, вам говорю я: «Увы, и вы временны...» «До-до-до-до-до-до-до-до» — он уже продолбил клавишу, так что клавиша стала похожа на домино «пусто-один» — «до-до-до»... Прекрасное мгновенье, не слишком ли ты подзатянулось? Помогите Время сдвинуть с мертвой точки. Гайки, Канты, лемехи, все — второисточники. Не на семи рубинах циферблат Истории — на живых, любимых, ломкие которые. Может, рядом, около, у подружки ветреной что-то больно екнуло, а на ней все вертится. Обнажайте заживо у себя предсердие, дайте пересаживать. В этом и бессмертие. Ты прощай, мой щебет, сжавшийся заложник, неизвестность щемит — вдруг и ты заглохнешь? Неизвестность вечная — вдруг не разожмется? Если человечное — значит, приживется. И колеса мощные время навернет. Временных ремонтщиков вышвырнет в ремонт! 1967

Художник Филонов

С ликом белее мела, в тужурочке вороненой, дай мне высшую меру, комиссар Филонов. Высшую меру жизни, высшую меру голоса, высокую, как над жижей, речь вечевого колокола. Был ветр над Россией бешеный, над взгорьями городов крутило тела повешенных, как стрелки гигантских часов. На столике полимеровом — трефовые телефоны. Дай мне высшую меру, комиссар Филонов. Сегодня в Новосибирске кристального сентября доклад о тебе бисируют студенты и слесаря. Суровые пуловеры угольны и лимонны. Дай им высшую веру, Филонов! Дерматиновый обыватель сквозь пуп, как в дверной глазок, выглядывал: открывать иль надежнее — на засов! Художник вишневоглазый леса писал сквозь прищур, как проволочные каркасы не бывших еще скульптур. Входила зима усмейно. В душе есть свои сезоны. Дай мне высшую Смену, Филонов. Небо, кто власа твои расчесывает статные? И воды с глубями? По железнодорожному мосту идут со станции, отражаясь в воде, как гребень с выломанными зубьями. 1967
Поделиться с друзьями: