Странник
Шрифт:
— Позвольте, — Багров наконец разомкнул уста, и уже по первому звуку его глуховатого голоса я поняла, что он задет. Неизменное выражение прочной усталости, к которому я так привыкла, исчезло, будто некто невидимый стер его резким движением, я увидела твердо обозначившиеся скулы.
— Позвольте, — сказал он, — коль скоро вы напомнили нам Лютера, я напомню слова другого немца: «Отличительной чертой истинных достоинств является их причастность всечеловеческому».
— И напоминать не надо, — Ростиславлев с горячностью поднял руку, будто хотел закрыть Багрову рот, — я знаю Гёте недурно. То, что он сказал, вполне последовательно. Что еще мог он сказать, коли не пощадил собственного народа? И предал этот народ сам себя, и готов дать волю самым низменным инстинктам, и судьба однажды его накажет. На месте его соплеменников я бы этого не забывал…
— Но, черт возьми, — прервал его Бурский, — обернитесь
— Да кому нужна эта правота?! — почти закричал Ростиславлев. — Быть правым — это дело истории, а не отдельного лица. Кому нужны эти арбитры, поставившие себя над нацией? Либо ты ее часть, либо ты изгой.
— Бесспорно, — сказал отец негромко, — великий художник — часть народа, но, возможно, лучшая его часть. Быть в народе не значит льстить ему. Да и вообще, любовь исключает лесть.
— Высокомерно, Георгий Антонович, величественно, высокомерно и холодом веет, как со всякого пьедестала. И с каких же пор преданность считается лестью?
— «Кто ж он, преданный без лести?» — с едва заметной усмешкой осведомился Ганин.
— Не Аракчеев, Борис Петрович, отнюдь! И эпиграммой тут не отделаешься, хоть бы и пушкинской. Тот, кто не возвышается над своей землей и ее детьми, не судит их свысока, не ставит ни ультиматумов, ни отметок. Тот, для кого их грехи — его собственные грехи. Кто не выносит им приговор, а сам приговорен к их судьбе — и в беде, и в славе. Заметьте, что знаменитые авторы редко совпадают с таким представлением. Хотя, чтобы совпасть, не нужно богатырских усилий. Меньше эзотерического чувства, больше чувства общей судьбы, не жить наособицу — жить вместе, не быть лучшей частью, быть просто частью. А разве наш Лев Николаевич не таков? Эта жажда быть всечеловеком, вселенной, верховным судией, апостольскими устами! Да ведь это ж своеобразное вознесение! Что за стремление к высшей объективности? Голос народный не может и не должен быть объективен. Он пристрастен, и в этом его правда.
Я была убеждена, что отец дал себе слово не проронить за весь вечер ни звука. Но эту атаку он, конечно, не мог оставить без внимания. Однако он понимал, что защита Толстого далеко его заведет, и потому предложил вернуться к автору «Фауста».
— Гений не может быть односторонен, даже когда на одной стороне весь народ. Я понимаю Гёте.
— Дело не в Гёте, он к слову пришелся, да и впрямь что-то угадал, — махнул рукой Ростиславлев. — Хотя не грех и вам умом пораскинуть, на чем коричневые взошли. Не на бауэре. На люм-пен-стве. На бро-дя-гах. На людях без корня. Было на чем сыграть. Из грязи да в князи! Ну да ладно, Гёте, в сущности, не моя печаль, это немецкая забота. Уверяю вас, наши властители дум дадут в этом смысле Иоганну Вольфгангу ба-а-льшую фору. Начиная с Михаила Евграфовича Щедрина, который не стеснялся предъявлять своим соотечественникам всякие условия. Вот с этой позиции он их примет, а с этой — подите прочь! Он, видите ли, признает народ как понятие демократическое, а как историческую величину принять не может. Оно и естественно: понятие — вещь эфемерная, а об историческую величину можно и ушибиться. Нет, никогда у меня не было преклонения перед этим мрачным умом. Демократ-то он демократ, да весь его демократизм не мешал ему выставлять свой народ в самом скотском виде. Я был еще ребенком, но и в ту пору «Город Глупов» не вызывал у меня даже улыбки.
«А ведь он в самом деле был когда-то ребенком», — подумала я удивленно, точно этот беловолосый человек мог сразу родиться взрослым. Я попыталась увидеть нахмуренное, неулыбчивое личико, тогда, несколько десятилетий назад, но в этом вызванном мною образе было нечто искусственное, я не могла найти в нем ничего детского. Камышина слушала оратора едва дыша, и лицо ее напоминало уже не маску, а пожелтевшую от времени икону.
— Нет, — сказал Ростиславлев и повторил решительно: — Нет. Русский народ может за себя постоять и как явление этическое, и социальное, и как субъект истории. У него есть свое, лишь ему принадлежащее. Ему и более никому. Это Достоевский всем голову замутил своей Пушкинской речью. Уж очень ему захотелось взлететь над всеми, оказаться над схваткой, явиться, как говорит Георгий Антонович, неодносторонним, объять необъятное — обычная потребность слишком гордых людей. Федор Михайлович горазд был призывать: смирись, гордый человек! А сам был не то что гордости полон — самой бешеной гордыни. Подай ему венец пророка — «дешевле он не помирится!», говоря его же словами. А какое смирение может быть, когда речь идет о принципах?! Святой Николай Мирликийский дал Арию пощечину на соборе. Вот вам и святой! Но он в этом-то и свят и прекрасен! В том и отличие истинных учителей от лжепророков, что им важно повести за собой, убедить — не
словом, так затрещиной. А пророчествующие писатели — всегда гордецы. Это только кажется, что они ищут единомышленников, среди единомышленников им сразу тесно. Им только одиночество подавай, одиночество укрепляет их в сознании своей избранности — неспроста же Толстой тяготился толстовцами! Вот и Достоевский… «Всемирность, всечеловечность» — да ведь это и есть пустыня! И еще Пушкиным распорядился. Берите его, вручаю его всей земле, как Мадонна божье дитя. «Всемирность, всечеловечность…» А ведь не мог не знать, что мысль эта чужеродная, не родная. Звонко, что и говорить! Сразу всех потянуло объединяться…— Естественно, — сказал отец, — Пушкин всегда объединяет.
— Допустим, но ведь этим дело не кончается. Всякое слияние сплошь и рядом носит условный характер, вроде империи Габсбургов, — поляризация в природе вещей. Пушкин объединил, а потом Станкевич с Грановским пошли в одну сторону, а Аксаков с Киреевским — в другую. Белинский разошелся с Гоголем, Некрасов с Тургеневым. Герцен любил Хомякова, а табачок врозь. Один, когда путешествовал по Англии, носил мурмолку и зипун, а другому судьба назначила в Англии остаться и стать Курбским девятнадцатого столетия. Нет, ничего не сошлось, прорицать не дело писателей.
— Недаром истинные пророки их не любят, — вздохнул отец.
Все, кроме Марии Викторовны, невольно рассмеялись. Даже Евсеев хмыкнул в ладонь.
Ростиславлев смутился, но лишь на миг.
— Благодарю вас, — сказал он хмуро, — очень польщен незаслуженной честью. Но пророки имели на то основание.
— Может быть, они их просто ревнуют? — спросил отец, старательно гася улыбку. — Ведь в них много общего. Как у юродивых и скоморохов. Первые исходили из морали, вторые — из художества, а и те и другие в существе своем — лицедеи.
— Пальцем в небо, Георгий Антонович, уж простите мне эту резкость. Впечатление лицедейства рождается лишь тогда, когда витийствуют ваши любимые художники. Тут не сразу поймешь, где поиск истины, где — игра в поиск. Они ведь люди настроения, для них важней всего эффект, а в аудитории — способность к аффектации. После той же Пушкинской речи чего только не было! Радение, да и только! Барышни визжат, юноши хлопаются в обморок. Ах, мы странники, ах, Вечные Жиды! Аксаков от себя отрекся, Тургенев трясет серебряной гривой, руки растопырил, идет обниматься. Точно забыл, на чем стоит его добрый знакомый — орловский мужик, точно не он писал в «Рудине»: да поможет бог бесприютным скитальцам. Вот ведь какое самозабвение! А когда поостыл да в себя пришел, сам же назвал эту декламацию лубочной. Конечно, такого рода пророчества на эстраде или в журнале отдают лицедейством. А все — от убежденности в своем праве над всем вершить суд, всему выносить вердикт. Лев Николаевич, тот и вовсе ни перед чем не останавливался. Вот уж где была духовная вседозволенность. Шекспир для него сомнителен, ну уж ладно, но ведь он и «Слово о полку Игореве» не больно одобрял.
— Было, — сказал Евсеев печально.
— А все потому, что Игорь воевал на половецкой земле, — усмехнулся Ростиславлев. — У него и Кутузов умер оттого, что пришло время пойти на Париж. Не о-доб-рял.
— Между прочим, — сказал Бурский, — в Париже русские офицеры набрались всяких западных соблазнов.
— Э, не так все просто, сударь мой, — Ростиславлев махнул рукой. — Войдя в Париж, они наконец испытали гордость, оттого что они — русские. Это всех соблазнов важней. Нет, у графа был очень своеобразный патриотизм.
Отец невольно улыбнулся.
— Представьте себе! — глаза Ростиславлева засверкали. — Патриотизму должна быть свойственна безоглядность и органическое отсутствие критицизма. Это как вера.
— «Верую, ибо абсурдно?» — усмехнулся Ганин.
— Вот именно! Цитата к месту! Морализирование тут ни при чем. Оно уже слишком рационалистично. Патриотизм — чувство природное, с ним рождаются, но он — и чувство политическое, оно пестуется. А политика не может существовать в повседневных путах объективности и раз навсегда данных догматов. Да и к понятию героизма, от патриотизма неотделимого, у Льва Николаевича — странное отношение. Народная традиция имеет ясный и четкий образ героя — это богатырь. Илья, Добрыня, Алеша Попович. Это добрый молодец — Василий Буслаев…
— Гаврила Олексич, — вставил Евсеев.
— Одним словом, это могучий и красивый человек. Но Толстой стесняется такой определенности. Для него статный и плечистый — уже не герой. Прежде чем разрешит человеку быть героем, непременно сделает его пигалицей. Не зря у него Тушин какой-то сморчок-недомерок, ручки тоненькие и пищит, как скопец.
Денис наклонился ко мне и стал жарко шептать на ухо. Я не сразу разобрала, что он вспоминает преображение богатырского коня в конька-горбунка. «Я и впрямь интуитивист», — проговорил он.