Странник
Шрифт:
— Так Лев Николаевич стесняется? — спросил отец, покачав головой.
— Вот именно. А стесняться-то нечего.
— Все-таки, согласитесь, усомниться в патриотическом чувстве автора национальной эпопеи — значит быть слишком подозрительным.
— Какой-то особый патриотизм, — сказал Ростиславлев хмуро. — Патриотизм, все время напоминающий: не преследуй недруга своего, не добивай. Сплошные заповеди. Даже поразительно, что он отменил «не убий». Впрочем, временно, на ограниченный срок и только в экстремальных условиях. У него с пленными только что не целуются. Будь нежен, добр, милосерд, и я восславлю. Все те же щедринские условия: будь таким, чтоб мне нравиться! Но ведь легко любить такого нежного и чувствительного
— Итак, патриоту стесняться нечего?
— Вот именно, — повторил Ростиславлев свое любимое выражение. — Как можно стесняться инстинкта? А подлинный патриотизм — это инстинкт.
— Но тогда есть смысл инстинкты культивировать, — попробовала рассмеяться Ольга Павловна. Однако Ростиславлев не был склонен к легкой беседе.
— Как все органическое и естественное, — подтвердил он жестко. — Вся беда от теорий. Возьмите инстинкт самосохранения — он дан от рождения.
— Бывает, и через него переступают, — сказал отец задумчиво. — Ну а как быть с инстинктом насилия?
— В природе и насилие оправданно, — отрубил Ростиславлев. — Неоправданно насилие во имя теорий.
— Удивительно, — сказал Бурский. — Такое отношение к теории — в ваших устах!
— Когда речь о святом, какие могут быть теории, Александр Евгеньевич, — вдруг крикнула Камышина, голос ее предательски задрожал. — Я без всяких теорий горжусь, что меня родила русская баба.
— То-то и оно, — подтвердил Евсеев.
Бурский внимательно на нее посмотрел.
— Ах, Мари, — сказал он с подчеркнутой грустью, — хвастать родителями — последнее дело. Самому, значит, нечем…
Камышина хотела ответить, но не смогла. Лицо ее стало таким несчастным, что я испугалась. Она неловко вскочила, опрокинула стул и рванулась в прихожую. Я бросилась за ней.
— Что с вами? — я попыталась ее обнять. — Машенька, да что в самом деле?
Никак не попадая в рукав своей шубки, она почти сомнамбулически бормотала:
— Нет, нет, все не то…
И когда я спросила ее, что же «не то», всхлипывая заговорила:
— Все не то, все… Поймите, его, — я не сразу поняла, что она имеет в виду Дениса, — окружают не те люди. Этот равнодушный Ганин, Бурский с его жестокостью, ваш Багров, который давно уже стал преуспевающим администратором, наконец, этот Фрадкин… — Тут она брезгливо поморщилась. — И ваш отец, милая, он — большой артист, не мне судить его, но он слишком много разъезжал по белу свету с гастролями, слишком много спальных вагонов и международных отелей. Ему не дано, не дано… Эта его «широта» — не то, что сейчас нужно Денису. Чем больше талант, тем большая ему нужна определенность! Простите, и вы — не та женщина, которая должна быть с ним рядом. Женщина значит очень много, в особенности для человека такой судьбы.
Странно, но я на нее не обиделась, столько искренней горечи было в ее голосе.
— Печально, — вот все, что я ей сказала.
Неожиданно она прижалась головой к моей груди, плечи ее затряслись, но это длилось лишь несколько мгновений, тут же она шепнула что-то, кажется, извинение — я не смогла разобрать, — и быстро выбежала на лестницу.
Впоследствии я много думала над тем, что она говорила, над странными, хоть и не слишком справедливыми, характеристиками, которые она дала моим друзьям, но тогда, в полутемной прихожей, было не до того. Было остро жаль и ее и себя.
Я медленно вернулась в столовую, где продолжали кипеть страсти.
— Если на то пошло, то и православие его сомнительно, говорил Ростиславлев. — Православие определяется восточной аскезой, оно отрицает гордыню, все подвиги совершаются втайне! Ему чуждо сознание непогрешимости, отсюда его противостояние папству. А Толстой и горд и непогрешим. Прямой папа Яснополянский.
— Если уж на то пошло, — сказал Фрадкин, —
ему ближе буддистское самоотречение.— Ох, подождите же, Александр Михайлович, — вспылил Ростиславлев. — Если уж на то пошло, то не об отречении надо говорить, а о единобожии. Вот именно! Человеку такой гордыни, тайно себя обожествлявшему, не могла не импонировать идея единого бога. Поэтому он и к иудаизму относился с симпатией. Еще бы! Ведь христианство считает высшей целью человека его личное спасение, а для иудеев это лишь возвышенный эгоцентризм, им подавай спасение человечества.
Бедный Фрадкин не рад был, что вмешался. Отец, как всегда, поспешил на помощь.
— Когда Хомяков на свой манер, — сказал он, — а Достоевский на свой говорили о всесветном назначении православия, они также занимались человечеством. Религия с трудом замыкается на отдельной личности.
— Христианство, во всяком случае, к этому стремится, — сказал Ростиславлев.
— Согласен. Но ведь и хасиды утверждали, что бог обитает всюду, куда мы его впускаем.
— Ну еще бы, — кивнул Ростиславлев, — уж эти куда только не тянули бога, чтоб освятить им все свои грешки и страстишки.
— Вот-вот, — сказал Бурский. — «Царство божие внутри нас», а чего в нас нет?! Недаром графа предали анафеме.
Ростиславлев сделал усилие, чтобы вновь не вспыхнуть. Тон Бурского раздражал его еще больше, чем его шутки.
— Вот в этих ухмылочках — все беды наших интеллектуалов, — сказал он.
— Да какой я интеллектуал? — запротестовал Бурский. — Я репортер, а не интеллектуал.
— Лев Николаевич, бесспорно, сознавал свое значение, — сказал отец. — Или, точней сказать, — назначение. Но думаю все же, что личность его определяла не гордость, а стремление к любви. Гений и неискренность — две вещи несовместные. Еще более, чем гений и злодейство.
— Мало ли к чему мы стремимся, — вздохнул Ростиславлев. — Хотим, да не можем. У него ведь и любовь имела основанием гордость. Ведь он странный христианин не оттого, что хотел любить, а оттого, что ставил любовь выше страха божия. Как это — я да убоюсь? А страх и есть та изначальная дисциплина, без которой нет веры.
— Вот тут вы абсолютно правы, — не удержался Фрадкин. — Весь смысл великого поста в дисциплине, как единственном пути к познанию…
— Благодарю за поддержку, — прервал его Ростиславлев, — но я не то имел в виду. Я ведь, в отличие от вас, — он усмехнулся, — не богослов. Я признаюсь, что обделен верой. Тем более мне важен наш вековой опыт. Мы живем в разломное время, многое может смутить душу. И мощь моего народа — моя опора. Вот я и хочу ее признания.
— Что ж, — сказал отец, — Лев Николаевич с вами согласен. Он тоже говорил, что русское свойство — в бессознательном обладании мощью.
— Очень здорово, — восхитился Денис. — Если я каждый миг свою мощь сознаю, она уж точно перестанет быть достоинством.
— Но ведь на то ты художник своего народа, чтоб сознавать то, что он несет бессознательно, — сказал Евсеев.
— Но коли я стану втолковывать ему это осознанное, внедрять его, то ведь я буду тем самым извращать его естество, — возразил Денис.
— О, не бойтесь, — Ростиславлев улыбнулся устало. — Он останется, каким был. Если уж верить, так только в это. Чем его ни пытали, ни испытывали, ни искушали, он вытерпел всё.
— Эта спинушка все выдюжит, — подтвердил Евсеев.
— Ну и до терпения доехали, — махнул рукой Бурский. — Так уж вспомните и «талант повиновения», о нем еще Карлейль Герцену писал. Было б вам сразу взять быка за рожки. Терпи, казак, и весь разговор. Нет, Иоанне, ты терпи, и вы, Серафим Сергеевич, терпите, вы, как полигам, терпеть обязаны, а уж я — погожу. Покойный Алексей Константинович Толстой нам об этом на память узелок завязал: «И к тому ж мы терпеливы, этим нечего гордиться…»