Вторая половина книги
Шрифт:
«…Подошел муж Иудеянин пред глазами всех, чтобы принести по повелению царя идольскую жертву на жертвеннике, который был в Модине.
<…>
Маттафия возревновал, и затрепетала внутренность его, и воспламенилась ярость его по законе, и он, подбежав, убил его при жертвеннике...»[327]
Поведение Лютова подобно поведению этого Иудеянина – а ведь оно вызвало знаменитое восстание Маккавеев. К счастью Лютова, еврейского ревнителя во дворе не оказалось.
Мало того. Коль скоро несчастный гусь играет роль жертвы, как то справедливо показал О. Лекманов, Лютов, выходит, собирался его употребить в пищу («Изжарь мне его, хозяйка…»). Притом что несчастный гусь еще трепещет («Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей»), Лютов, получается, готов был нарушить уже не только
А значит, Лютов был готов пойти куда дальше в своем нарушении заповедей, в своей кровавой попытке (не важно, что кровь – птичья) уйти от еврейства. Он готов был вычеркнуть себя вообще из нравственного человечества (потомков сынов Ноя), пасть на дно древнего, архаического, не вполне человеческого, аморального язычества. Допотопного – в прямом смысле слова.
И вот тут происходит неожиданное. Со стороны казаков-«жрецов» приходит к нему помощь, со стороны казаков-«жрецов» протягивают ему крепкую руку и не дают упасть на самое дно:
«Садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…»
Нет, это не просто инициация. Лютова не просто принимают (да и не принимают – считают только, что «четырехглазый» прошел первое испытание).
Его попытку (только попытку!) уйти от еврейства «жрецы» принимают и понимают. Но от попытки следом нарушить уже общечеловеческий запрет, означающий окончательное падение, – они же и удерживают.
Сознательно ли автор дал читателям возможность усмотреть именно такой подтекст в действиях своих героев? Думаю, да – ведь Бабель получил, помимо светского (реальное училище), еще и религиозное образование (домашнее), и все эти нюансы прекрасно понимал.
Безусый, четырехглазый
«Отцовская сабля, висевшая на стене прямо против окна, казалась горящею. Чувства мои оживились. Я сняла саблю со стены, вынула ее из ножен и, смотря на нее, погрузилась в мысли; сабля эта была игрушкою моею, когда я была еще в пеленах, утехою и упражнением в отроческие лета, и почему ж теперь не была бы она защитою и славою моею на военном поприще? “Я буду носить тебя с честию”, – сказала я, поцеловав клинок и вкладывая ее в ножны…»[329]
Так описывает прощание с родным домом Надежда Дурова. Далее была служба ее в казачьем полку, после – военная карьера, вплоть до чина штаб-ротмистра. Удивительная жизнь женщины, которая, под мужским именем и в мужской одежде, участвовала в самой знаменитой войне XIX века – войне с Наполеоном, собственными глазами видела кровопролитное и жестокое Бородинское сражение – то самое, о котором Наполеон писал впоследствии:
«Из всех моих сражений самое ужасное то, которое я дал под Москвою. Французы в нем показали себя достойными одержать победу, а русские стяжали право быть непобедимыми…»[330]
И, судя по книге Н.А. Дуровой, она во время службы своей в казачьем, гусарском и уланском полках носила свою саблю с честью – как и обещала. Кровь гуся оказалась не только первой, но и единственной кровью, обагрившей ее клинок. Прочие подвиги она совершила либо без применения оружия (спасая сослуживцев в бою), либо с другими его видами – пистолетами, карабином, пикой.
Совпадение эпизодов, разделенных столетием, заставило меня внимательнее прочесть мемуары Надежды Дуровой. И прежде всего бросилось мне в глаза то, что ведь место действия многих эпизодов, описанных кавалерист-девицей, и рассказов Бабеля, почти совпадают. «Конармия» описывает польский поход красной кавалерии, проходивший по Волыни, окрестностям Ровно, еврейским местечкам западно-украинских земель, – но ведь и добрая (первая) половина книги Дуровой повествует почти о тех же (а иногда и о тех же без «почти») местечках и городах. Ведь именно по ним проносятся сначала казачий, а затем гусарский полк, в которых служила героиня, в 1808–1811 годах. И поляки, евреи, украинцы, возникающие перед глазами кавалерист-девицы, – это предки, прадеды и прапрадеды поляков, украинцев, евреев, с которыми сталкивается герой «Конармии». Внешне кажется, что ничего общего в описаниях
нет. И то сказать – поход Дуровой относится ко времени, когда война лишь ожидается; у Бабеля же война предстает во всей своей возвышенной чудовищности, в крови и жестокости. Но нечто общее присутствует – взгляд постороннего. Внимательный, цепкий – но со стороны. И еще одно, очень важное – презрение. Правда, презрение Дуровой иронично и насмешливо:«Жиды говорили все вдруг и оглушали меня; я не знала, что делать, пока один проворный жид не сказал мне потихоньку: “Вы не избавитесь от них иначе, как выбрав себе фактора; тогда он выпроводит тотчас всю эту сволочь и приведет вам купца, у которого вы купите все, что вам надобно, за весьма сходную цену”. Я спросила, что такое фактор? “Фактор, – отвечал жид, – есть род слуги проворного, усердного, сметливого, неутомимого и до невероятности дешевого. Угодно вам иметь такого слугу?” Я сказала, что именно такой мне и надобен, и просила его выбрать. “Зачем выбирать, – сказал жид, – я сам буду вашим фактором!”
<…>
Я, как и все, заплатила дань, сбираемую этими плутами с молодости и неопытности: мундир мой был сшит прекрасно! все мое гусарское одеяние блистало вкусом и богатством. Дешевый слуга мой за шестидневную услугу свою взял от меня только один рубль; но зато и в полк приехала я с одним рублем, оставшимся мне от двух тысяч, которые поглотила Вильна посредством усердного, дешевого слуги моего»[331].
Презрение же Бабеля окрашено состраданием и жалостью:
«Поздней ночью приезжаем мы в Новоград. Я нахожу беременную женщину на отведенной мне квартире и двух рыжих евреев с тонкими шеями; третий спит, укрывшись с головой и приткнувшись к стене. Я нахожу развороченные шкафы в отведенной мне комнате, обрывки женских шуб на полу, человеческий кал и черепки сокровенной посуды, употребляющейся у евреев раз в году – на пасху.
– Уберите, – говорю я женщине. – Как вы грязно живете, хозяева…
Два еврея снимаются с места. Они прыгают на войлочных подошвах и убирают обломки с полу, они прыгают в безмолвии, по-обезьяньи, как японцы в цирке, их шеи пухнут и вертятся. Они кладут на пол распоротую перину, и я ложусь к стенке, рядом с третьим, заснувшим евреем. Пугливая нищета смыкается над моим ложем»[332].
И жалость Бабеля, и ирония Дуровой – лишь гарнир к презрению, испытываемому обоими авторами по отношению к населению еврейских местечек Волыни.
Конечно, не только этим отношением похожи друг на друга Исаак Эммануилович и Надежда Андреевна. Бабель поступил на службу под именем Лютова, Дурова – под именем Александрова. Лютов и Александров – два альтер-эго авторов – призваны были не только прикрыть лица, словно масками. Кстати, эти имена вовсе не были единственными «псевдонимами», сначала Дурова представилась командованиям как дворянский сын Соколов Александр Васильевич, а уж затем – как Александров Александр Александрович. Но и Бабель – это ведь не первое имя прославленного писателя! Родился он в семье Бобель и вплоть до окончания университета был Бобелем. Казалось бы, в чем разница? Подумаешь, сменил «о» на «а». Но нет. Бабель – старая фамилия, образованная от имени знаменитого города Вавилона, по-еврейски – Бавеля или Бабеля, некогда – центра еврейской учености, родины Вавилонского Талмуда («Талмуд Бавли»). А Бобель – от «бобэ», то ли от женского имени Бобэ, то ли от слова, на идише означающего «бабушка» («бобэ майсэ» – «бабушкины сказки», так у евреев говорят о небылицах). Для ученого религиозного еврея разница тут есть, и она велика. Так что и Лютовым Бобель-Бабель стал, сменив (временно) имя тоже уже в третий раз.
Эти квази-личности, с биографиями более приемлемыми для кавалерийской, казачьей, воинско-молодецкой среды, призваны были помочь двум странным воякам, еврею-интеллигенту и хрупкой барышне-дворянке, тоже стать лихими молодцами-казаками или гусарами, цельными натурами, чьи молодечество, лихость, органичность с восхищением описываются рефлексирующими писателями. Ну как же! Александр, «Защитник мужей»! Лютов – «Лютый», лихой, отчаянный!
Не помогли. Сквозь конармейца Лютова то и дело проступает еврей Бабель, а сквозь «корнета Александрова» – девица Дурова. Потому что никогда, ни на минуту, ни на секунду не забывают они о своей особости, отдельности – от красочной казачьей и гусарской массы. Проявляется эта особость в тексте, среди прочего, навязчивым обращением к особости внешней. Дуровой, например, не дает покоя безусость. Ее приводит в отчаяние то снисходительное к ней отношение со стороны ровесников мужского пола и даже однополчан более молодых, которое связано с этой сугубо внешней чертой: