Вторая половина книги
Шрифт:
Жил некогда замечательный философ, писатель и странный антисемит Василий Васильевич Розанов. Странный – потому что всю жизнь судорожно метался между ненавистью к евреям и восхищением евреями. И восхищение его частенько окрашено было ненавистью, а ненависть – восхищением, так что иной раз и не понять было – восхищается ли он, упав на колени перед неким абстрактным иудеем, или же топор заносит над еврейской головой.
«Бабья натура евреев, – моя idee fixe» [314] , – пишет он в книге «Опавшие листья».
И фраза эта, поначалу кажущаяся в сердцах выплюнутым ругательством, на самом деле не так проста. Собственно, у Василия Васильевича
Отто Вейнингер же писал:
«Странная неожиданность поражает человека, который задумывался над вопросом о женщине, о еврее. Он чутьем своим воспринимает, в какой-степени еврейство проникнуто той женственностью, сущность которой мы исследовали до сих пор исключительно в смысле некоторой противоположности ко всему мужскому без всяких различий. Здесь все может легко навести его на мысль о том, что у еврея гораздо больше женственности, чем у арийца.
<…>
На первый взгляд соответствие между женщиной и еврейством кажется прямо необычайным. Аналогии в этой области до того поразительны, что представляется возможным проследить их необыкновенно далеко… Мы находим здесь не только подтверждение прежних выводов, но приобретаем много новых интересных дополнений к основной теме…
<…>
Как нет в действительности “достоинства женщин”, так и немыслимо представление о еврейском “gentleman”. У истинного еврея нет того внутреннего благородства, которое ведет к чувству собственного достоинства и к уважению чужого “я”.
<…>
Этим объясняется также и то, что известно под названием еврейского высокомерия. Оно является выражением отсутствия сознания собственного “я” и сильнейшей потребности поднять ценность своей личности путем низведения личности ближнего, ибо истинный еврей, как и истинная женщина, лишен собственного “я”, а потому он лишен и самоценности...»[315]
Легко, конечно, отнести написанное Отто Вейнингером к болезненному, доходящему до бреда антисемитизму, пронизывающему его книгу (единственную книгу, которую он успел написать),даже когда он пишет не о евреях. Легко пожать плечами и вспомнить о еврейской самоненависти, которая присуща была не ему одному. Хотя в крайней степени – как мотив для самоубийства – она, по-моему, имела место только у этого юного (он покончил с собой в двадцать три года!) гения. Но рациональное зерно есть и в его воззрениях: подмеченная австрийским философом отстраненность еврейского взгляда на европейское («арийское», как пишет Вейнингер) общество и его культуру. Эта «еврейская» отстраненность называется у него отстраненностью женской, поскольку «арийская» культура в его рассуждениях подчеркнуто маскулинна, «мужественна».
У Розанова, в еврейском вопросе явно отталкивающегося от Вейнингера, все то же самое, что у полубезумного венца, – и потому приведенное выше выражение о еврейской натуре вовсе не ругательство, – он пристально вглядывался в суть (как ему казалось) иудаизма и именно так, именно там углядел «Вечную Женственность» Владимира Соловьева – в иудаизме и иудеях. Ну, а называть эту суть округло – женственностью еврейской, или презрительно – бабьей сущностью – дело десятое. Да и как можно воспринимать это ругательством, когда в другой своей книге он говорит с бесхитростным удивлением и о женственности собственной натуры (см. «Уединенное»).
Вот Семен Михайлович Будённый на литературной кобыле своей вообще доскакал до термина «бабизм». Тоже, между прочим, близкого к розановской idee fixe:
«Гражданин
Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу; выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет…»[316]Несмотря на грубую, глумливую форму неологизма, придуманного командармом, смысл его тот же. Термин этот призван определить «немужественность» взгляда Исаака Эммануиловича Бабеля, проявляющуюся в новеллах из книги «Конармия»[317].
И мне захотелось отбросить глумливую эту форму и обратиться к смыслу. Задуматься о женском взгляде – нет, не И. Э. Бабеля, но его лирического героя, его альтер эго, который не совсем альтер эго, словом – персонажа по фамилии Лютов.
Его/ее первый гусь
Увлечение военной историей и особенно историей Отечественной войны 1812 года началось у меня задолго до увлечения литературой 1920-х годов. Так получилось. Я взахлеб читал сначала рассказы Сергея Алексеева из книги «Птица-Слава», потом биографические романы Сергея Голубова «Багратион» и Леонида Раковского «Кутузов». Потом пришел черед «Войны и мира» Толстого, а параллельно толстовской эпопее – мемуаров участников войны: Дениса Давыдова, Надежды Дуровой…
И не скажешь, что я все понимал и во всем разбирался. Нет, конечно. В школе я написал сочинение о том, чем мне не понравился роман Толстого. Сейчас вспоминать смешно – я глубокомысленно сопоставлял сюжет гениального романа с многочисленными научнопопулярными книжками по истории, причем – не в пользу романа. Правда, учитель (вернее, студент-практикант) был снисходителен – поставил пятерку. За свободомыслие, видимо. Нет, ни фига я не понимал ни в литературе, ни в сложностях истории. Если и мог чем похвастать, так это хорошей памятью – цитировал прочитанное наизусть и почти без ошибки. Вот как раз память и сыграла со мной несколько позже странную шутку.
До литературы 1920-х годов, до Зощенко, Олеши (ну, кроме читанных в детстве «Трех толстяков»), до Катаева (опять-таки, кроме «Паруса») и, разумеется, до Бабеля – я добрался уже лишь на первых курсах института. И, окунувшись в слепящее яркими красками буйство бабелевской прозы, я поначалу с трудом отдышался. Я читал малыми порциями – по рассказу в день, не больше. Да и не каждый день.
Поэтому далеко не сразу я добрался до рассказа «Мой первый гусь». Полагаю, нет смысла говорить о гениальности этой притчи.
Но тут как раз память сыграла со мной упомянутую шутку. Дочитав рассказ, я вернулся к началу и прочитал снова:
«И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…
<…>
…Сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло…»[318]
Возникло странное ощущение: я это уже читал. Только сказано было другими словами. Вот так:
«На дворе, однако ж, ходили, лежали, стояли коровы, овцы и сидели гуси стадами: бедные гуси! Вид их припомнил мне просьбу Подъямпольского! Припомнил, что одному из них непременно надобно будет умереть! Ах, как мне стыдно писать это! Как стыдно признаваться в таком бесчеловечии! Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы!