Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вторая половина книги
Шрифт:

Это была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь. Хотя это кровь птицы, но поверьте, вы, которые будете когда-нибудь читать мои записки, что воспоминание о ней тяготит мою совесть!..»[319][Курсив автора].

«Бывают странные сближения…»[320]

Впрочем, разница есть. И, хотя она кажется не очень значительной, но именно что кажется. Вот она: «Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы» (у Дуровой) – «И, отвернувшись, я увидел чужую саблю,

валявшуюся неподалеку» (у Бабеля)[321].[ Курсив мой – Д.К.]

Мелочь?

Вот уж нет. «Это не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение», – как написал вождь мирового пролетариата в письме к съезду по совсем другому поводу.

Чужая сабля

Виктор Шкловский, писатель-парадоксалист, почему-то выразился об авторе «Конармии» так:

«Иностранец из Парижа, одного Парижа без Лондона, Бабель увидел Россию так, как мог ее увидеть француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона»[322].

Тут едва ли не каждое слово вызывает недоумение. И если определение «иностранец» по отношению к Бабелю еще можно понять или принять (хотя скорее уж подошло бы «инородец»), то прочее… Француз-писатель? Армия Наполеона? Так сказать, русско-еврейский Стендаль? Почему? Откуда? Сам критик, впрочем, через несколько абзацев предлагает другое сравнение – Гюстав Флобер. Русский Флобер. Получается нелепость, которой он не замечает, – в отличие от Стендаля, Флобер не мог оказаться писателем при армии Наполеона, он для этого поздновато родился. Но Флобер – любимый писатель Бабеля, в этой любви Бабель признавался не раз, критик об этом знал, потому и упомянул Флобера – притом что сочетание французского писателя и армии Наполеона должны бы дать (и дают) как раз Стендаля, служившего интендантом в «Великой армии» как раз во время похода в Россию.

И, конечно, красиво сказано. Кудряво.

Как почти все у Шкловского.

Конечно, недостаточно красиво, чтобы быть верным. Стендаль написал «Жизнь Наполеона», в которой он, очень стараясь быть объективным, все-таки смотрит на своего императора влюбленными глазами. Представить себе Бабеля, с любовью пишущего «Жизнь Будённого», я никак не могу. Фантазии не хватает.

Впрочем, Шкловский и не настаивает непременно на «французскости» Бабеля и в том же «Гамбургском счете» определяет его более туманно:

«Он чужой в армии, он иностранец с правом удивления. Он подчеркивает при описании военного быта “слабость и отчаяние” зрителя»[323].

Это вернее. С этим можно согласиться. Именно что чужой. Несмотря на всю разницу стилей, Бабель кажется мне близким совсем другому писателю, не из XIX – из XX века. Но вот ведь что удивительно! Тоже, почему-то, французскому писателю – хотя и не очень для французской литературы характерному.

Я говорю об Альбере Камю периода «Постороннего». Тот же отстраненный, чужой взгляд, при всей обжигающей болезненности текста.

Иностранец.

«Француз».

Баба (носитель «бабизма»).

Словом – посторонний, чужой.

Чужой. Потому и сабля, которой он «копается» в гусе, чужая. Кем-то брошенная – за ненадобностью, видимо. Хотя – какая же ненадобность? Вот ведь, пригодилась. Сразу же и пригодилась, едва понадобилась.

Странная, однако же, штука – в расположении боевой части валяется бесхозное

оружие. Вот просто так – валяется, никому не нужное. Можно, конечно, все свести к безалаберности гражданской войны. Кто-то потерял саблю. Бежал от наступающих красных войск. Или даже погиб. Тело похоронили, а саблю бросили. Пусть валяется, кому она нужна?

Мне почему-то кажется, что, если б дело обстояло так, Бабель непременно так и написал бы – мол, валялась во дворе сабля, брошенная польским жолнером, весело разрубленным со всего маху начальником 2й (3-й, 5-й, 10-й) кавбригады в гусарских чикчирах с серебряными позументами. Или – сабля погибшего в бою Сашки Жегулева, отчаянного туберкулезника с пышным пшеничным чубом и отсутствующими передними зубами[324]. Или еще как-то. Но нет:

«И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку…» [ Курсив мой – Д.К.]

Какие, однако, растеряхи эти красные казаки! Все теряют. Вот и оружие валяется где ни попадя, прямо во дворе. Никто и не почесался. Даже мародерам не понадобилась сабля. Даже евреям местным, все пускающим в дело или на продажу.

Только товарищу Лютову, кривому альтер-эго Исаака Бабеля, отражению Бабеля в кривом (лукавом) зеркале бабелевского текста.

И только для того, чтобы зарезать гуся.

Гусь свинье товарищ

Олег Лекманов, разбирая в лекции рассказ «Мой первый гусь», пишет:

«Герой совершает жертвоприношение. И дальше об этом просто будет впрямую сказано. Смотрите: “А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели неподвижно, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся”. Вот возникает это слово “жрецы”, и все сразу перемещается в плоскость как раз жертвоприношения. Герой совершает обряд. Он совершает обрядовое жертвоприношение, для того чтобы стать одним из этих казаков…»[325]

Подмечено очень точно. Но, полагаю, неполно. Ибо это не просто жертвоприношение.

Тут мы имеем еще и демонстрацию сознательного нарушения кашрута – еврейских законов, касающихся пищи. Чтобы мясо гуся стало пригодным для употребления, кошерным, гусь должен быть зарезан особым образом, и сделать это должен «шойхет» (или «шехтер») – резник, знающий все тонкости «шхиты» – ритуального забоя скота и птицы, принятого у евреев. А гусь, зарезанный так, как показано Бабелем («гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла <…> копаясь в гусе саблей»), – это ведь не кошер и даже не просто треф – то, что запретно к употреблению. Такая гусятина, с точки зрения иудаизма, все равно что свинина. Хоть старая поговорка и говорит, что гусь свинье не товарищ, но тут получается – товарищ. Или братишка:

«– Братишка, – сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, – садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…

Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину»[326].

Еврей Лютов грубо нарушает еврейский закон – ест свинину (не случайно об этом говорится в тексте; если бы для Бабеля это не было важным, мог бы написать просто «мясо»); он убивает (действительно, с непонятной, неоправданной жестокостью – об этом пишет Лекманов) гуся, нарушая строгие правила шхиты – совершая жертвоприношение варварское, жестокое, поистине языческое…

Поделиться с друзьями: