Arial Century Courier Georgia Tahoma Verdana Times New Roman
-
+
Боюсь, что в ежедневной суматохе, где занят и размерен каждый час, величие вершащейся эпохи неслышно и невидимо для нас. Легко найти, душой не дорожа, похожести зверинца и тюрьмы, но в нашем зоопарке сторожа куда зверообразнее, чем мы. Я много лет себе же самому пишу, хочу сказать, напоминаю: столь занят я собой лишь потому, что темы интересней я не знаю. Неважно,
что хожу я в простачках и жизнь моя сумятицей заверчена: душа моя давно уже в очках, морщиниста, суха и недоверчива. Проворны и успешливы во многом, постигшие и цены, и размерность, евреи торговали даже с Богом, продав Ему сомнительную верность. Посажен в почву, как морковка, я к ней привык уже вполне, моей морали перековка нужна кому-то, но не мне. О счастье жить под общим знаменем я только слышал и читал, поскольку всем земным слияниям весь век любовь предпочитал. Здесь мысли о новом потопе назойливы, как наваждение: в подвале гниющих утопий заметней его зарождение. Столько бы вина моя ни весила на весах у Страшного Суда, лучше мне при жизни будет весело, нежели неведомо когда. Все меньше находок и больше потерь, устала фартить моя карта, и часто мне кажется странным теперь, что столько осталось азарта. Вдыхаю день за днем тюремный яд и впитываю тлена запах прелый; конечно, испытания взрослят, но я прекрасно жил и недозрелый. Страшнее всего в этой песенке, что здесь не засовы пудовые, а нас охраняют ровесники, на все по приказу готовые. Что нас ведет предназначение, я понял в келье уголовной: душе явилось облегчение и чувство жизни полнокровной. Остаться неизменным я пытаюсь, я прежнего себя в себе храню, но реже за огонь теперь хватаюсь, и сдержанней влечение к огню. Прекрасный сказочный мотив звучит вокруг на каждой лире, и по душе нам этот миф, что мир возможен в этом мире. В России преследуют всякую речь, которая трогает раны, но память, которую стали стеречь, гниет под повязкой охраны. В тюрьме весной почти не спится, одно и то же на уме — что унеслась моя синица, а мой журавль еще в тюрьме. Я в шахматы играл до одурения, от памяти спасаясь и тоски, уроками атаки и смирения заимствуясь у шахматной доски. Как
обезумевший игрок, всецело преданный азарту, я даже свой тюремный срок стихами выставил на карту. Поют в какой-то женской камере, поют навзрыд — им так поется! И всюду стихли, смолкли, замерли, и только песня раздается. Колеса, о стыки стуча неспроста, мотив извлекают из рельса: держись и крепись, впереди темнота, пока ни на что не надейся. Смешны слова про равенство и братство тому, кто, поживя с любой толпой, почувствует жестокость и злорадство в покорной немоте ее тупой. Кому судьбой дарована певучесть, кому слышна души прямая речь, те с легкостью несут любую участь, заботясь только музыку сберечь. Клянусь я прошлогодним снегом, клянусь трухой гнилого пня, клянусь врагов моих ночлегом — тюрьма исправила меня. Ломоть хлеба, глоток и затяжка, и опять нам беда не беда; ах, какая у власти промашка, что табак у нас есть и еда. Я понял это на этапах среди отбросов, сора, шлаков: беды и боли горький запах везде и всюду одинаков. Снова путь и железная музыка многорельсовых струн перегона, и глаза у меня — как у узника, что глядит за решетку вагона. И тюрьмы, и тюрьмы — одна за другой, и в каждой — приют и прием, и крутится-вертится шар голубой, и тюрьмы, как язвы, на нем. Веди меня, душевная сноровка, гори, моя тюремная звезда, от Бога мне дана командировка, я видеть и понять пришел сюда. Я взвесил пристально и строго моей души материал: Господь мне дал довольно много, но часть я честно растерял, а часть усохла в небрежении, о чем я несколько грущу и в добродетельном служении остатки по ветру пущу. Минуют сроки заточения, свобода поезд мне подкатит, и я скажу: «Мое почтение!» — входя в пивную на закате. Подкинь, Господь, стакан и вилку, и хоть пошли опять в тюрьму, но тяжелее, чем бутылку, отныне я не подниму. Загорск — Волоколамск — Ржев — Калуга — Рязань — Челябинск — Красноярск
79-80 гг.
В лагере я стихов не писал, там я писал прозу.
Сибирский дневник. Часть первая
Судьбы моей причудливое устье внезапно пролегло через тюрьму в глухое, как Герасим, захолустье, где я благополучен, как Муму. Все это кончилось, ушло, исчезло, кануло и сплыло, а было так нехорошо, что хорошо, что это было.