Москва, Адонай!
Шрифт:
Николай опустошил стакан, на секунду зажмурился, затем удовлетворенно откинулся на спинку дивана. Арсений подождал, когда официант отойдет подальше, потом спросил:
– Ну, а у тебя, дурило?
Сарафанов насупился:
– А я в монастыре.
Орловский внимательно, без улыбки смотрел на насмешливого друга:
– Ты серьезно, что ли?
– Ну да…
Арсений скривился:
– Слушай, по-моему, это какое-то уже утонченное свинство. Ты в своем стиле – то в клозете, то в храме – как истинный хабал, топчешь все, что только можно топтать, любые рамки…
Николай ударил себя в грудь кулаком:
– Я чист, как товарищ Берия после первого причастия, целомудрен и сладок, как Феликс Эдмундович Дзержинский с воздушным шариком и букетом ромашек в жопе… клянусь отечественной венерологией, – после сказанного Сарафанов, как будто что-то вспомнил и сильно смутился – улыбка исчезла с лица, он помрачнел с обычно свойственной ему резкостью перепадов настроения.
– И давно? Что ты там делал вообще, каким ветром туда занесло?
Николай неопределенно
– Да лет десять назад, наверное – жил там почти полгода… сам знаю, что свинство, им пришлось после меня дом освящать, как после демона какого-то… рядом с монашеским скитом келья, вот в ней… туда ко мне девочка завалилась одна из Москвы… хотели просто пообщаться и фильм посмотреть, но кончилось все как всегда – вообще, по-моему, кино придумали, чтобы люди чаще трахались… кинематограф – пренесносное дело…
На серьезное лицо снова выкатилась улыбка, но на этот раз гораздо более сдержанная:
– Там старец один жил – утром выходишь нужду справить, потягиваешься на крыльце, а перед забором целые экскурсии стоят, смотрят на тебя, как на чертика из табакерки… Гид что-то рассказывает, они кивают, а сами косятся на твою заспанную физиономию. Ты понимаешь, что на подвижника явно не тянешь, но все равно стараешься марку держать – высокое чело, аз есьм лицезрею, нарочито облечеся во вретище… И, блин, ждешь, когда они уйдут, там удобства во дворе были, не будешь же при них журчать в кабинке… Они о Царствии Небесном там говорят, а я журчать начну – негоже… Вот и корчишь одухотворенное лицо, стоишь ждешь, когда уйдут, делаешь вид, что с умершими разговариваешь…
Арсений покачал головой:
– Слушай, ну ты и смрад…
Сарафанов нахмурился:
– Да ладно, осади, с кем не бывает… крышу сорвало, я потом раскаялся и батюшке исповедался…
Орловский удивленно наклонился к столу:
– Даже так?
Сарафанов почесал подбородок и сложил перед собой руки, как школьник за партой:
– Ой, да забудь ты про исповедь. Нашел, на что внимание обращать… что сейчас об этом? Держи гусей, Арсюша, и не теряй маму…
Через полтора часа заведение наполнилось стеклянным дребезгом, кальянным дымом, человеческим разнузданным жаром: кровяным, потеющим, возбужденным теплом; наэлектризованный воздух щекотал ноздри, вызывал жажду и зуд, он тяжелел, сворачивался, слоился и распадался на свинцовые шайбы, и когда очередная пара бокалов звонко встречалась в полумраке, казалось, что они ударяются не друг о друга, а об этот кремневый и ребристый воздух; рассеянные улыбки сквозь туманную гущу больших расплывающихся в воздухе клубней, перегляды-хрустальные блики, лохматые головы, обезличенные фразы – инертные, неуловимые и прозрачные, как вода; разговоры и смех постепенно сливались в однородную массу, сбраживались, а взопревшие от жары тела, сдавленные теснотой пространства, теряли очертания в этой мерцающей темноте, перемешивались в бесконечном трении, они вращались и покрывались накипью.
Николай Сарафанов посмотрел на часы. Белесый циферблат на раскрасневшейся руке, тонкая стрелка-попрыгунья – казалось, вот-вот, еще немного, и хрупкая, такая беззащитная стрелка-иголка сломается, треснет, зацепившись за черные метки пятиминутий, но стрелка стройно вышагивала, спешила себе дальше, цеплялась, карабкалась по секундам – неутомимо торопилась, оставляя что-то там, где-то там. Влажный от рома Сарафанов, покрывшийся глянцевым румянцем, поглядывал теперь на парочку девиц у барной стойки, немного даже вяло, по крайней мере без острого желания: слишком уж он размяк от алкоголя, но тягучая и цепкая, какая-то механическая сила снова подступала, приливом-отливом – глаза на окружающих женщин – изгибы, покатые и плавные линии, податливые образы, уступчивые взгляды и запахи, запахи и пальцы – рука опять за бутылкой: прохладное стекло в ладонь, теплый стакан, пузырьки и всплески, чуть размытые контуры-блики и навязчивый шум. Мысли стали отделяться от тела – тело собиралось, спутывалось в мужской узел, напрягалось – узел все сильнее раскалялся и обжигал, расшатывал равновесие: Сарафанову казалось иду по канату, куда-то опаздываю, что-то забыл. В тяжелом узле скапливалась вся его мужская энергия, набухала, рвалась наружу, мертвым грузом раскачивалась, как маятник – пушечное ядро на лязгающей цепи – а в голове все знай себе иду по канату, куда-то опаздываю, что-то забыл. Ощущение стыда, внутренней какофонии или утраты. Бегло посмотрел на свои руки: румяная кожа жирнела, напоминала смоченную дождем глину – с каждым годом все более остро Сарафанов чувствовал земляную тяжесть своего влажного тела. Ночью мучили кошмары: сегодня приснилась залитая водой могила, сначала смотрел на нее сверху, как если бы сам копал, потом лежал на дне – из воды высовывалось лицо, покрытое моросью, уши заложило: каждая упавшая капля, глыба, как набат; распоротая на лоскуты земля оголенными ребрами сквозь плоть, шрамами в небо – свежевзрытые, размягченные стенки могилы опадали, комья валились с краев, пузырьки-всплески… Навязчивое хлюпанье и гул.
– Слушай, Арс, ну и как тебе эти две блондиночки? Только пришли, а уже который раз на нас глянули… Мне надоело их взгляды и улыбки считать. Я же не железный, в конце концов… и между ног у меня не финтифлюшка… в ботанике сложившаяся ситуация называется «сухостой»… «сухостой» это всегда плохо, даже для ботаника… я чумичку – не хочу, я чумичкой поверчу… парам-пам-пам…
Орловский сделал несколько глотков и
даже не повернулся к девушкам.– Сарафан, мать твою, ты за все время работы над спектаклем ни слова о своей роли не сказал…
Николай пожал плечами:
– Ой-ты, ной-ты… киокушинкай, барракуда. Чай, не сталкера играю, не седьмого самурая и не Андрея Рублева… мне бы твои годы, Ванечка: ишь ты-ишь ты, вострый какой, сукин сын… давай за «Андеграунд» Кустурицы лучше жахнем по стакашку – это же не фильм, а одно сплошное камлание… почему, Арсюша, вот почему у нас щас нигде такое не снимают?
– Я больше «Окраину» Луцика люблю и «Декалог» Кесльевского, еще «Стыд» Бергмана и «Седьмую печать»…
– О, Бергман! Мне у него «Персона» ближе… И только не надо на меня так смотреть, это не потому, что там мужской стояк в первых кадрах мелькает крупным планом… тут дело не в эпатаже: пес с ним, со стоящим членом, там главное, что на зрителя сразу вываливается ворох архетипов и метафор: после фаллоса идет эпизод из мультфильма, потом немое кино, дальше убийство овцы и рука распятого Христа-Агнца, затем стена, деревья, ребенок, старуха – и все это только введение к самой истории, заметь, фактически это только титры… А дальше история двух этих женщин, где они постепенно превращаются одна в другую, сменяются ролями и характерами, вернее, это по сути история одной женщины, просто в двух лицах, две героини – это попросту две части одного амбивалентного целого… Фрейду и не снилось такое погружение…
– «Молчание» тоже хорош, это женское цветение и торжество телесности одной сестры на фоне второй: увядающей и тускнеющей. Своеобразная, безмолвная война между ними, и потом этот гребаный танк под окном, как высшая точка-образ этого противостояния между сестрами… кстати, ты в курсе, что Кончаловский потом эту идею спер у Бергмана, также обыграл эти танки в своей «Асе Клячиной» через три года?
– Да, это у них семейное. Кончаловский потом еще у Цзя Чжанкэ содрал идею с задним фоном кадра: у того в «Натюрморте», снятом подчеркнуто документалистски, нарочито любительски и аскетично, под конец фильма цифровая графика, и зритель видит разрушенный, почти разбомбленный город на фоне внутренней драмы героя и его распавшейся семьи, и вот среди этих руин на глазах зрителя осыпается один из последних целых домов… вот и у Кончаловского тоже в документально снятом «Почтальоне Тряпицине» таким же макаром ракета пролетает на заднем фоне личной драмы героя, в самом конце фильма… Михалков еще дальше пошел, мало того, что в своем «12» переснял фильм Сидни Люмета, так он еще туда стыренный кадр из «Телохранителя» Куросавы не постеснялся засандалить – помнишь, когда собака несет отгрызенную человеческую руку?
– Да помню, конечно, Сарафан… Но тут дело не в заимствовании, потому что это делали и Шекспир, и Джойс, другое дело, как это происходит: Тарковский, например, своих лошадей, яблоки и дождь, как образы и архетипы у Довженко перенял, а колокол для «Андрея Рублева» взял в «Причастии» Бергмана, но он обыграл эти образы по-новому, наделил их самобытностью, а потому здесь факт преемственности и творческого диалога… тот же колокол потом и в «Рассекая волны» Триера на свой лад фигурирует, опять же в процессе этого длящегося кинодиалога разных поколений и художников, а вот в случае с Кончаловским и Михалковым – да, здесь чистейшее крохоборство…
Арсений сделал большой и жадный глоток рома, с удовольствием зажмурился, чувствуя, как сладко продрало его нутро.
– А Бергман бог, однозначно, да, Сарафан – это тот режиссер, у которого каждый для себя найдет свое пространство, близкое и родное, соответствующее своему эмоциональному состоянию. У него реально есть все, он снял все, так же как Фолкнер и Достоевский или Платонов написали все… в старости я, по-любому, буду смотреть его «Земляничную поляну» и кайфовать, хотя в юности ее с трудом досмотрел, сейчас меня только сон из этого фильма будоражит… а «Девичий источник», какая это чистота изломанная, сокрушенная доверчивость, скажи?.. а за образ рыцаря, Дон Кихота, крестоносца из «Седьмой печати», который играет со смертью в шахматы, да за один этот единственный кинообраз Бергмана уже можно гением считать… «Шепоты и крики» у него это вообще «Крик» Мунка в чистом виде. И не потому, что там весь фильм в красном цвете, и не потому, что там одна из сестер мучительно умирает полфильма, а вторая сестра во влагалище себе осколок бокала засовывает, а третья все пытается доктора соблазнить, потому что собственные желания – это единственное, что ее по-настоящему беспокоит, и не потому что ее муж из ревности себе брюхо ножом проколол, и не потому что ближе всех к умирающей чужая по факту нянька Анна, потому что родным сестрам по большому счету вообще по херу на эту умирающую, они как бы издалека за ее смертью наблюдают, а служанка наоборот, голой грудью ее чуть ли не кормит, как мать прижимается, когда той совсем плохо… Ты только вдумайся в это! Настоящий разговор со своими сестрами начинается у героини не при жизни, даже не при последнем издыхании, а только после смерти: мертвая героиня начинает разговаривать с живыми сестрами, снова домогаясь их любви, которую те в свою очередь не были способны дать ей при жизни… но даже после смерти она не находит этого чувства, ее сестры все такие же самовлюбленные и эгоистичные… равнодушны так, как только может быть равнодушным здоровое и сытое, холеное и красивое тело. И так весь фильм, весь фильм с первого до последнего кадра – это реально один сплошной непрерывный крик боли, ужаса и безысходности… причем крик, сдавленный рафинированной красотой, высокими благопристойными воротничками, корсетами и драгоценностями… крик самой героини и крик ее равнодушно-несчастливых сестер…