Москва, Адонай!
Шрифт:
Глядя на влекущие изгибы женских тел, чувствуя под одеждой податливую упругость и молодость, почти физически ощущая сексуальность каждой даже самой обычной девчушки с пустыми глазами и совершенно лишенным индивидуальности лицом, Арсений-человек испытывал скуку. Он с первого взгляда определял своих женщин, как летучая мышь ультразвуком, улавливал их родственную ему глубину, но Арсений-мужчина = Арсений-животное хотел дойти до крайней точки физического насыщения, забить свою неутолимую глотку всеми этими стройными ножками, изящными спинами, плоскими животиками, чтобы окончательно пресытиться женской плотью и освободиться от этого нескончаемого порабощения древним идолом женщины: он с тоской подумал сейчас о том, сколько своей энергии влил в женское тело, сколько отдал ему слов и времени.
Перед глазами промелькнуло сегодняшнее утро, почему-то вдруг вспомнил, как перед выходом в театр лежал в ванной, раскинув руки на прохладные края: смотрел на пальцы ног с длинными кривыми ногтями, а черная дыра стока всасывала в себя, глотала спускаемую воду с катышками отслоившейся грязи, слежавшегося в хлопья жира, мелких волосков – мутная мыльная вода
Арсений зацепился взглядом за двух девушек: сидели в дальнем углу, не выставляли себя напоказ, не искали мужчин глазами, просто разговаривали и пили «Маргариту». Выдержанная красота и порода обеих, да и темная однотонная одежда, хотя и подобранная со вкусом, но лишенная печати чрезмерного усилия, которая всегда так раздражала Орловского, поскольку выдавала своей навязчивой и претенциозной яркостью отсутствие эстетического чутья и культуры, а еще чаще – попытку при помощи одежды создать красоту там, где ее нет.
Актер остановился рядом с их столиком, оперся руками на спинку свободного стула. Подруги замолчали, подняли вопросительные глаза на пьяного мужчину; в их взглядах Арсений прочитал: ну вот опять, дай отгадаю… или все-таки что-то новое?
– Не нужно так смотреть, дамы, я не Тохтамыш, а вы не крепостные стены… просто выделяетесь на фоне этого курятника, мне и захотелось познакомиться. Но я не настаиваю, если не настроены на общение, то уйду… Или присяду все-таки?
Русая женщина в серой водолазке щелкнула по большой сережке-полумесяцу:
– И чем же мы выделяемся из этого курятника?
– Лебедяжьими повадками, – даже не успел моргнуть, ответил почти сразу, пристально глядя ей в глаза.
– Прямо-таки лебедяжьими, не лебедиными?
– Именно, что лебедяжьими. Это принципиально.
Рыжая подруга в черном расстегнутом жакете и шерстяных брюках скрестила руки, засмеялась:
– Главное, что не лебедятскими…
Арсений улыбнулся:
– Я тоже так думаю. Лебедятские – это совсем грустно, прям печальная печальность… Да я бы и не подошел тогда даже: лебедятскость – не мой профиль…
Женщина в серой водолазке чуть приподняла брови:
– Да вы за словом в карман не полезете…
– Вот именно, – улыбнулся: гораздо больше сказал понравившимся дамам молча – с осторожным напором притронулся взглядом сначала к одной, потом к другой. – Ну так что, вы не будете против, если ваш дуэт нарушим с приятелем? Присоединяйтесь, мы вот за тем столиком сидим – там гораздо удобнее, чем здесь…
Рыженькая подруга повернулась, куда показывал Арсений, и увидела Сарафанова, изображавшего пылкую страсть и томительное ожидание.
– Мы с краю сидим, а вы здесь на самом проходе, как коралловые рифы торчите…
– Да, коралловыми рифами нас еще никто не называл.
– Значит, я первый буду… И это мы еще только начали, у нас знаете, как много открытий впереди?
Сарафанов не унимался: поймав на себе взгляды девушек, он совершенно расцвел. Схватился за грудь обеими руками, изобразил пламенное горение своего сердца. Женщина в черном жакете засмеялась и вопросительно посмотрела на русую подругу:
– Ну что, Настен, пересядем?
Настя улыбнулась, еще раз глянула на Орловского, как бы обнюхала его, потом взяла бокал, сумку и молча встала. Сделала знак официанту, указав в сторону нового места. Арсений приобнял подруг и сказал шепотом.
– Только приближайтесь медленнее, чтобы мой хмырь не ослеп от вашей красоты. Ему нужно привыкать к вам постепенно, как к солнечному свету…
– А почему вы зовете своего друга хмырем?
Арсений почувствовал запах дорогих духов, мягкое женское тепло – ему все больше нравилась улыбка русой женщины, она вызвала знакомые отголоски прошлого; для него образы-оттенки былого и ассоциации с ними всегда имели еще большую силу воздействия на сознание, чем сама действительность – при чем эти ассоциации иногда коренились даже не в опыте прожитых впечатлений, а в некоем врожденном наследии, в палитре генетически-духовной памяти, какого-то багажа изначальных осколков твоей личности, данных каждому человеку сразу с его появлением
на свет – все эти ассоциации моментально обезоруживали, ласковым нахрапом жали к стенке и цепляли за струны, лохматили. Настя взбаламутила воду: напомнила одну очень сильную и чистую влюбленность школьных лет. Арсений жил тогда в военном городке подле Самары, а та девочка-одноклассница – Селена Кирсанова – ходила в школу из соседнего поселка. Из детства Орловского непрошено выглянули серые панельные пятиэтажки с насупившимися подъездами и крашеными лесенками, ведущими на рубероидные козырьки, ржавый кораблик во дворе, бетонный барабан для новогодней елки. Селена ходила в школу с большим красным ранцем из свиной кожи – Арсений знал: ровно в семь тридцать она оказывалась на перекрестке с заброшенной часовней, стоявшей на ее пути. Он всегда просыпался заранее, быстро завтракал и отправлялся на место, всякий раз делая вид, что совершенно случайно столкнулся с ней; девочка тоже вела себя так, будто с каждой новой встречей искренне удивляется таким постоянным совпадениям, в действительности же всегда внимательно всматривалась в утренний полумрак над грязной разбитой дорогой, пытаясь отыскать глазами коричневое пальтишко Арсения – если не видела его рядом с часовней, то сбавляла темп и шагала медленнее, чтобы он успел прийти.По пути в школу много говорили, путались в бесконечных вопросах, захлебывались в слишком длинных ответах. Со временем Арсений прикипел к этим совместным походам в школу, к разговорам, перекрещенным взглядам, востроносому профилю шмыгающей девочки, поэтому перестал маскироваться случайностью: теперь в те дни, когда Селена задерживалась, он залезал на груду холодных плит, сваленных напротив часовни, подстилал перчатки с маленькими дырочками на указательном и большом пальцах, садился на них и, бодро раскачивая грязными башмаками с репьями на шнурках, рассматривал надкушенный купол церквушки со срубленным крестом. Голодный призрак из детства – осиротелый вид стен с провалами окон, похожими на глаза умирающей старухи, молчаливый сумрак ветхой часовни-обрубка… Часто смотрел в эту пыльную утробу и задумывался о конце всего…
В то время будущее рисовалось ему в сапогах и погонах – это не было детской мечтой стать «космонавтом-пограничником-милиционером» восторженным желанием подражать-соответствовать или тяготением к красивой военной форме, то есть вообще не было голозадой романтикой, а достаточно взвешенным и обдуманным решением – с ранних лет хотел служить, чтобы выхватывать из жизни куски черной поволоки, комья червивой и дебелой гущи – рвать зубами этот гнилой мякиш, давить сапогом. Он с ранних лет ощущал в себе эту особо заостренную энергию, какой-то внутренний код ДНК, запечатленный в крови призыв, взращенный предками инстинкт защиты и жертвования, чувствовал в себе назревающую жажду борьбы, но вот маленький Арсений смотрел в эту немую часовню и натыкался на ее мрак, будто ударялся лбом в закрытую дверь, становилось холодно – мглистая пустота мертвой, обескровленной церкви, словно распахнутый проем потустороннего, облизывала его сквозняком своей тьмы и леденила кончики пальцев.
Сейчас Арсению подумалось: пойди он все-таки этим путем, жизнь была бы проще – не в смысле простоты-легкости, а в смысле однозначности, какой-то двоичной очевидности того, что истинно, а что – ложно. Непоколебимый дуализм мироздания служивого человека казался Арсению неслыханной роскошью. «Присяга, мужество, защита, жертва, верность, приказ, отчизна» – эти святыни-категории в его воображении были так чисты, так простодушно цельны и несомненны – особенно, когда их не произносили вслух – что исключали любые кривотолки и разночтения. Арсений не сомневался, стань он даже самым серед-нячковым и спившимся офицером – эти категории все равно остались бы для него несомненными, поэтому в любую минуту он мог бы из чувства долга отдать жизнь, искупив через это всю поролоновую рухлядь прожитых дней. Впрочем, все дело не в чувстве вины, которое практически не терзало Арсения, хотя он отчетливо сознавал, что проживает достаточно бестолковую и взбалмошную жизнь, – все дело в правильной точке приложения силы, которая отсутствовала у Орловского, и которая каким-то извечным воинским наследием всегда давалась любому офицеру или солдату. Разуверившийся во всем Арсений-актер перестал понимать самого себя: его категории беспорядочным нагромождением, лишенным симметрии ворохом сыпались на голову, перебивая одна другую, – все эти литературные и драматургические «Я-личины», бесконечная вереница тем, монологов, которые рвали его на части, оглушая избытком духовного опыта и психологических моделей, навязанными масками, которые он успел поносить за свою театральную карьеру – маски отпечатывались на лице, поэтому все смешалось, часто Орловский играл в жизни и жил во время игры, реальность становилась сценой, а сцена выходила из берегов, взбесившейся стихией сметала все на своем пути – имитация превращались в исповедь, а живое общение в личной жизни в актерские экзерсисы со строго выверенными интонацией и мимикой. Постоянная игра в жизни изнашивала, превращалась в одно сплошное безумие, непреодолимую путаницу; иногда Арсению хотелось остановиться, сжать виски ладонями и прокричать миру какой-нибудь «дыр бул щыл», прорычать бессмысленным рыком что-то невразумительное, исторгнуть из себя излишнюю энергию и все эти чужие роли-маски, всю эту многоголосицу форм и слепков, чтобы вспомнить себя – свое детское лицо, свое «Я», зачатое Вселенной для особого предназначения, для того, чтобы стать частью чего-то всеобщего, но Арсений слишком хорошо чувствовал, что не раскрыл в себе этот замысел, не стал этой частью-слепком, а все только усложнялся и усложнялся, ширился, играл, но по факту испепелял себя беспрестанным примериванием этих чуждых шкур, оскоплял свою суть, превращаясь в песчаные дюны и потрескавшиеся пустыри (иногда ему казалось, что много лет назад он вошел в бесконечное пространство какой-то вселенской гримерки, в которой надевал на себя все новые и новые костюмы, а теперь вдруг спохватился и вспомнил, что забыл, куда повесил свой собственный – тот самый, в котором пришел сюда).