Москва майская
Шрифт:
На традиционное западное скучное действо чтения стихов, когда в зале три старушки и полторы девушки, это действо не было похоже. В комнате была исключительно молодежь, а поэт, хотя и не был прикрыт с флангов тремя музыкантами, вел себя как рок-н-ролл стар. Ранее автор уже сравнил его с самым интеллектуальным из рок-звезд, с Дэвидом Боуи. И тексты их, положенные рядом, презрев различие социальных систем, сожалеют о потерянном рае детства, сотрясаются фейерверочными страстями юности.
Подкрепив тело и дух стаканом вина, поэт продолжает концерт. Читается сегодня, он замечает, легко. Иногда бывало труднее. Где-то на переднем стуле, ясно видимый, или далеко за спинами мрачным силуэтом оказывался сидящим такой себе тип, ничем не примечательный визуально, и поглощал, зараза, сукин сын, как кухонная раковина, все прочитанное. Слова, как ни напрягал поэт свою волю, уходили в прорву где-то внутри этого человека, неудержимо влеклись к нему, как металлические опилки бегут к магниту. Что он с ними делал, куда слова девались, вливаясь
Сегодня такого типа в комнате нет, и поэт позволяет себе удовольствие подать им каждое слово живым и трепещущим: на тарелочке с голубой каемочкой. Или как китайскому императору подавали изысканное блюдо: обезьяньи мозги. Крепко привязанная в клетке подносилась к столу обезьяна. Лишь верхушка обезьяньего черепа возвышалась над клеткой. Особый умелец-мэтр ловким ударом сабли срубал крышку черепа и вторым ловким движением сабли выдергивал еще живые, трепещущие мозги на императорскую золотую тарелку…
Концертируя, он взглядывает время от времени и видит далеко внизу маневры такси и троллейбусов у Белорусского вокзала. Родители Лены Ярмолинской — профессора, квартира в сталинской постройки доме, высока и обширна. Лена пока еще аспирантка, в свою очередь она будет профессоршей. Студенты, слушающие его стихи, станут аспирантами или будут работать в журналах и издательствах. Структуралист Жолковский, увидел он, что-то быстро записывает на клочке бумаги, положив его на колено. Жолковский станет большим ученым. А что произойдет с ним? Он все чаще пытается представить себе свое будущее. Он будет все более известен, вне сомнения. Начнет зарабатывать деньги написанием детских стихов? Может быть, Сапгир устроил его судьбу сегодня, познакомив его с Наденькой из «Детской литературы», кто знает? Прошедшей зимой его судьбу начал было устраивать Юло Соостер, хотел, чтобы Эд писал сценарии для мультфильмов, но, недоустроив, вдруг умер.
22
Короткая дружба с эстонцем началась, как многие московские его дружбы, с чтения стихов. Илья Кабаков устроил у себя светский вечер, пригласил модного полузапрещенного барда Александра Галича петь. Дабы его светские гости не скучали в перерывах, был приглашен молодой экстравагантный поэт Лимонов, очкастый волосатик, уже завоевавший себе определенную известность в среде. Круглолицему Илюше, явившемуся в Москву из Бердянска, куда более глубокой и вульгарной провинции, чем родной Харьков юного волосатика, по типу его кабаковского дарования (эксцентричного и, как ни странно, чувственного в своей поэтической сухости) импонировали тексты Лимонова, похожие, как уже было отмечено, на переводные картинки. Потому что работы самого Кабакова были похожи на переводные тоже картинки.
Галич, в клубном пиджаке и тонком свитере, называемом водолазкой, высокий, оживленный, слегка усатый, явился в сопровождении нескольких красивых женщин в шубах и нескольких юношей-брюнетов. Помесь шакала со слугой, такие юноши обыкновенно сопровождают знаменитых артистов, музыкантов и певцов. Один из юношей нес зачехленную гитару мэтра. Молодые люди и дамы остались недовольны подъемом на чердак по широкой, но темной, пропахшей объедками и кошачьей мочой, лестнице бывшего страхового общества. Недовольство их, однако, тотчас же испарилось при виде элегантной мастерской художника. Усадив Галича на террасе, возвышении у кабаковского камина (именно там был собран из частей оказавшийся впоследствии непрочным стол), рядом с мэтром, у ноги, как собаку, поместили бутылку водки. Зачем мэтру личная бутылка водки в компании людей обеспеченных и спокойных, каковыми являлись кабаковские гости, молодой поэт понять не сумел. Даже в компании Алейникова и Ворошилова зажиливать бутылку для себя считалось признаком дурного тона… Поэт, надевший по случаю происшествия русскую рубашку, подарок Наташи Алейниковой, предпочитаемый им тогда наряд (он считал уже тогда, что следует следить за своим «имиджем». Выдавая ему манускрипт перевода Маршалла Маклюэна, Алка Зайцева просила особо обратить внимание на термины «мэсидж» и «имидж»), ревниво разглядывал «самого» Галича. Рассчитывая что-нибудь перенять. Сбросив пиджак, в одной лишь черной водолазке, за спиной его вились зеленые растения Кабакова, знаменитость настраивала гитару. У ног знаменитости, обнимая его ногу, сидела самая красивая из пришедших с ним женщин. Драгоценные камни в ушах, на груди и руках ее ловили в себя всеми гранями отражения каминного пламени, и женщина пылала, как Эмпайр-стейт-билдинг в ясную звездную ночь. (Извини, читатель, это сравнение пришло из будущей жизни автора, и ему не должно бы находиться в этой книге, но из прихоти мы желаем его оставить!) Поэту уже сообщили, что Эмпайр-женщина — жена академика. И назвали фамилию. Он всегда плохо помнил фамилии, но хорошо помнил женщин. Жизнью иной, неизведанной им нисколько, благоухала она, и, двадцатипятилетний, он позавидовал мэтру. «И я хочу такую к ноге!» — подумал он точно так же, как в свое время, слушая первого в его жизни живого поэта Мотрича, восхотел быть ему подобен. Но тогда он желал, чтобы «две девушки в шубках (Вера и Мила), прижавшись друг к другу, неотрывно глядели на него». Сейчас, пять лет спустя, молодая жена академика, затянутая в черное платье, была для него Большим призом. Как быстро наш герой растет, как резво развивается.
Галич
спел популярные «Облака» и спел «Парамонову». Хриплый его голос, сопровождаемый лишь условным дребезжанием пары струн, умело столкнул компанию в театральный трагизм. Модуляциями голоса «старый жулик» (так назвал мэтра Эд про себя) умело разбередил чувства собравшихся. Улыбался широко лунным лицом Кабаков. Он, очевидно, думал нечто подобное «старому жулику» о Галиче, недаром себя самого Кабаков с гордостью называл шарлатаном. Поэт же вспомнил Харьков, рабочий поселок, литейный цех и умилился своему настоящему. «Среди каких людей сижу! Еб твою мать!» — подумал он, бранными словами выразив свой восторг куда лучше, чем выразил бы его пресными небранными. «Не говоря уже о друзьях по литейке, от них меня отделяют пять лет, даже Генка бы Гончаренко — друг из другого, недавнего, периода жизни, не поверил бы, что я выступал с самим Галичем», — сказал он себе. Генка любил «Парамонову» и, хотя петь не умел и стеснялся, часто бормотал слова песни. «Да Генка бы охуел!» Удовольствие воображаемо примерить себя на бывших друзей так никогда и не приелось нашему герою-выскочке.Мэтр отложил гитару и, попросив: «Без аплодисментов, пожалуйста, товарищи, вы не на собрании», занялся водкой. Может быть, дежурная концертная шутка мэтра прозвучала плоско в мастерской Кабакова, отметил поэт. Надвигалась, однако, его очередь. Волосатик боялся.
Обнаружилось, что мэтр подавил его. Читал он не очень хорошо. Несмотря на то что пара художников Пивоваровых (он и она), сам Кабаков и несколько неизвестных ему гостей слушали его с увлечением (насколько можно было судить по их лицам), он остался недоволен своим исполнением. Он прочел штук шесть стихотворений и остановился, ожидая, что его попросят продолжать. Его ждало разочарование, так как слушатели радостно сплелись тотчас в клубок, размазавшийся по мастерской, каковой уже мгновения спустя невозможно было рассечь, даже если бы он и начал читать. Разумеется, дело было не в его стихах. Собравшиеся, люди светские (естественно, светские по-московски), желали общаться, обмениваться новостями, выпить и пофлиртовать. Отвернув к сидящим задницу в испачканных краской дешевых советских джинсах, пробирался к его краю стола эстонец. Сел тяжело и основательно, шумно задышал рядом. Наклонился низко, голова ушла между коленей, рассматривал свои босые ступни. Поднял одну ногу, положил ее, колено углом, и, вглядевшись в голую ступню еще ближе сквозь массивные очки (одно очко расколото, а переносица заклеена клейкой лентой), примерился… Опустил на ступню щепоть пальцев, сложенную в копье, и, порывшись в ступне (белый прибалтийский куриный пух окружал лодыжку), извлек из нее занозу.
— Во черт, какая огромная, бревно! — Он показал поэту действительно крупных размеров щепку. — Слушай, стихи хороший. Очень мне нравился. Как картинки твои стихи. На мои картинки похож. Учитывай, что я не люблю стихи также. Ты еще будешь читать или только драматург будет песни петь?
— Буду, наверное. Опять после его песен. А почему «драматург»?
— А кто же он? «Вас вызывает Таймыр» и другие советские произведения создал. Теперь антисоветский произведения пишет. Нормално. Что ты хочешь…
— Обидно им, репрессированным, все же. Лагерь не могут забыть. А песни неплохие…
— Хэ-хэ, ты путал его с каким-то другим. Драматург не сидел в лагерь. Он всегда был драматург и актер и ебатель баб.
— Я думал…
— Я тоже думал. Нормално. Песни такие, что думаешь — человек двадцать пять лет получаль. Но нет. И один день он не сидель. Я — сидель. Много лет. Больше десять лет. Одиннадцать лет сидель.
— Вы…
— Я недостоин «вы». Ты мне «ты» говори.
— Ты… Тебе сколько же лет?
— Мне сорок и еще плюс. Я в войне участвовал, но с той сторона. Я эсэсовец был. Фашист.
Эстонец захохотал и налил себе красного вина в чей-то стакан.
— Ты хочешь?
— Да.
— Прозит! — сказал эстонец, и они выпили.
Стесняясь, экс-харьковчанин не спросил, что такое «Прозит», он обалдел от того факта, что сидит с эсэсовцем. «Генка бы Гончаренко охуел!» — сказал он себе, но, рассердившись на себя за то, что постоянно сравнивает себя с прошлым, он прогнал образ Генки Гончаренко, раскрывшего рот от охуения. Ему захотелось расспросить соседа поподробнее. Но как спросить? Ты был в эсэс? Вы служили в эсэс? Слово «служил» показалось ему чрезвычайно глупым в применении к такой организации, как войска СС.
— Ты служил в эсэс! Ну, и как было?
Сосед повернулся к нему всем крепким, квадратным туловищем, сбросил движением головы очки, и они упали к нему в руку. Захохотал, как показалось поэту, каким-то смолистым, цвета желтого янтаря, прибалтийским хохотом. «Эди! — сказал он, упирая на „и“. — Уверьяю тебя, ничего интересного! Много грязи, много шума, довольно много мертвых мужчин, дурной запах, корочье говорья, никакого удовольствия. Я бил мобилизован в 1944-м, когда германец посчитал все северный родственный народы — голландцы, датчане, эстонцы, латыши и скандинавы — годным для СС. До 1944 года только чистый ариец имел такой большую честь. Но это так много говориться, звучит страшно и романтично, на самом деле мы били большая толпа подростков и пожилой человек, учителья, музикант, кто хочешь, с оружием. Меня взяли из института, где я учился живопись. Прогулка в несколько месяцев. За этот прогулка я заплатил позжье одиннадцать лет жизни. Чьерт! Сколько время потерьял! Ты хочешь потом смотреть картинки в моей мастерской?»