Москва майская
Шрифт:
Через неделю он позвонил другу со Сретенского бульвара. Настроение у него было скверное. Анна отбыла в Харьков, владелец же комнаты, куда они только что переехали, объявил неожиданно, что совершил ошибку, его разведенная жена против, и просил освободить помещение. Он извиняется, и деньги он возвратит… Таяло, с угла крыши телефонной будки в дыру во льду часто и глухо падали крупные капли. Рядом с будкой переминалась на толстых ногах, перебрасывая (пропущено слово. — Прим. ред.) из одной ладони в другую, опухшая неприятная старуха.
— Аллье? — сказал Соостер.
— Это я, Эд. Что делаешь?.. Может, выпьем? У меня суперговняное настроение.
— Солжалею, Эди, но не могу. Работаем. Должен сдать книгу в понедельник. Ночью тоже буду работать. Понимаешь?
— Понимаю. Я тут совсем рядом. С бульвара звоню.
— Я хотел бы пить, Эди, но договор нужно выполнять. Последний срок понедельник. Если
— Не нужны мне деньги. Ладно, трудись.
— Хорошо, буду работать. Ты уверен, что не хочешь десятка?
— Уверен. Пока.
— После понедельник пойдем к Анна Макаровна. Она уже приехала, и я с ней о тебе говорить. Все будет нормално.
Выйдя из будки, он неудачно ступил в ледяную лужу. «Друг, называется. Однажды сказал ведь: „Если тебе плохо, ты мне звони, пусть ночь, не стесняйся. Иногда, знаешь, самый суровый мужчина компания требует. Очень плехо бывает. Я на своей шкурье знаю. Я иногда на свободе себя хуже, чем в лагере, чувствовал“».
Плетясь «к себе», он размышлял о мужской дружбе. Ему нелегко было признаться «мне плохо». Он вырос в семье, где слабости полагалось скрывать. В постель полагалось ложиться только в момент, когда ноги отказываются поддерживать тело. Кодекс неписаный, но твердый, вдолблен был в него живыми примерами отца и матери, он даже не заметил когда. Он бунтовал против морали родителей и их политических взглядов, но ему и в голову не пришло, что он ходит, как отец, что подражает его почерку и что презирает термометры, врачей (исключения отец делал только для хирургов, потому что его отец учился в одной школе со знаменитым Бурденко) и даже безобидный аспирин считает слабостью… Гордому мини-супермену понадобилось пробродить несколько часов по Москве, зайти в несколько телефонных будок, прежде чем он решился набрать номер телефона старшего друга. И вот получил. Придя к себе, откуда нужно было выметаться неизвестно куда, он снял только что повешенный на стену рисунок «Яйцо под балдахином», подаренный Соостером, и, помедлив минуту, варварски разорвал его вместе с картонной подкладкой-паспарту. Достал дневник — полсотни случайных листов бумаги без обложки — и записал: «Звонил Соостеру. Он сказал, что занят, заканчивает книгу, должен сдать ее издательству в понедельник. Предлагал подняться, взять десятку, хотел откупиться от дружбы десяткой. Друг, называется. Ему деньги нужно зарабатывать. Все они одинаковы. Я-то было поверил, что у меня появился настоящий друг. Больше никогда не стану ему звонить».
Он собирался сдержать свое слово.
24
Через неделю соседка-татарка, дворничиха, передала ему записку без подписи. «Срочно позвони Кабакову или Вере». Он вышел. Оттепель закончилась, и воцарился стерильный мороз, как в морозильнике рефрижератора. Провода стали пушистыми, и деревья на Садовом кольце обросли шипами, пиками и волосками изморози.
Он знал, что, несмотря на множество слоев одежд, тело после такой прогулки будет болеть. У Кабакова телефон не отвечал, посему он позвонил Верке. Было занято. Он походил, топая ногами, у будки и позвонил опять. Странно пустым, гулким, как в ведро, голосом Верка сказала «Алло…».
— Это Лимонов.
— Ох, Эди… — Верка вдруг перешла на крик. — Юлик наш умер! Я нашла его мертвым в мастерской. Завтра уже похороны будут в помещении студии мультфильмов. Ты приходи… — Верка наконец заплакала.
В день похорон мороз был еще крепче. Снег свистел, плотный, под сапогами. Протолкавшись сквозь большое количество народа на лестницах студии мультфильмов, он попал в зал, где густо пахло еловой смолой. За гробом полукольцом стояли близкие. Ничем не примечательная женщина с детьми была заплаканнее всех, потому он без риска ошибиться определил ее как жену эстонца. Кабаков в нелепом, светлом, слишком большом пальто с поясом смотрелся как персонаж его собственных рисунков, какой-нибудь Николай Павлович Малышев, решивший: «здесь я продемонстрирую свое новое пальто». Соболев в тонкой замшевой куртке, ради похорон друга без трубки в зубах, но челюсти стиснуты вокруг воображаемой трубки. Палка постоянно движется, меняя место опоры, крупные очки мутны. Верка с мужем, зеленым и мрачным, еще более морщинистым, чем обычно. На рыжей шевелюре Верки — черный платок, лицо опухло от слез. Усики Эрнста Неизвестного яростно и раздраженно поднимались и опускались, очевидно, таким образом выражались Эрнстовы чувства. От рассмотрения родственников и друзей он наконец обратился к занятию, которое подсознательно откладывал на потом: он поглядел на гроб. В гробу, окруженный темной хвоей венков и цветами, лежал не его друг эстонец, но худенький, удлиненное лицо окаймлено седоватой бородкой, интеллигент-старичок. «Это не Юло», — подумал поэт с облегчением и вспомнил, как Анна перепутала покойников, в Донском монастыре приняла простого мертвеца за Алексея Кручёных и положила
на его гроб хризантемы. Нет, не Соостер, у эстонца была широкая грудь, у этого мертвеца в гробу узкая грудь под серым пиджаком. У Юло была широкая физиономия, скуластая и крепкая, у старичка же в гробу — узкое и длинное лицо чахоточного Чехова. Однако что тогда делают у гроба Верка, Соболев, Кабаков? Не станут же они стоять у чужого гроба с подобными лицами. «Это смерть изменила внешний облик Юло», — понял он. Как из воздушного шара, если в нем проткнуть дыру, выходит воздух и шар становится дряблым и дохлым, так и упругость и широкогрудость вышли из тела сюрреалиста, и осталась дряблая оболочка. От этого открытия поэту стало страшно, и ноги его, и без того ледяные, совсем застыли от прикосновения духа к тайнам потусторонним…Директор студии в темном костюме произнес речь. Типы, которых Эд никогда не видел рядом с Соостером, произнесли свои речи. Сказал несколько слов и поперхнулся, закашлялся, заплакал коротко, ладонью прикрыв глаза, Кабаков. Заплакала жена, когда неумело, неровно, сотрудники студии стали подымать гроб. Художники-мультипликаторы, молодежь, откуда они (у одного очки как у Джона Леннона, отметил Эд) могли знать, как следует подымать гробы. Толпа повалила из зала. Родственники и друзья должны были сопровождать ящик со стариком в крематорий Донского монастыря. Основное население студии вернулось к работе — пошло рисовать мышей и медведей…
Спускаясь вместе с народом за медленно и опасно плывущим над головами гробом, поэт миновал стоящую в дверях на лестничную площадку второго этажа группу наглых юношей. В глубине группы он заметил в шапке с опущенными ушами Губанова, а рядом узнался по красной морде и веселому оскалу зубов пьяный бородач Рыжов. Губанов громко рассмеялся шутке кореша. Эд, отвернув от них лицо, подумал, что богема, конечно, не имеет уважения ни к чему, и к смерти тоже, однако нужно иметь совесть… И что они здесь делают? Они что, друзья Соостера? Нет, никогда он не видел эти лица подле него. Пришли в надежде на выпивку, на светское развлечение. Шакалы… От двери со стороны шакалов на него пахнуло кисло алкоголем.
В крематорий он приехал в автомобиле Веркиного мужа, сидя на заднем сиденье между беззвучно рыдающей Веркой и пожилой эстонкой, не говорящей по-русски. Оказалось, целая группа художников приехала на похороны из Эстонии, и они организовывают после кремации поминки в оставшейся без хозяина мастерской.
В Донском был тщательно убран снег, и не единой снежинки не было на ступенях и террасе перед крематорием. Снег был лишь на могилах, и то не на лежащих могильных камнях, но лишь на бескаменной земле и верхушках вертикальных памятников. Эд не пошел внутрь крематория, но отыскал скамью, на которой сидели они — Эд, Алейников и Сашка Морозов, — поджидая, когда привезут последнего футуриста России, и сел на нее, ледяную.
25
Они явились, бледные испитые дети нового времени, выползли в другой конец города ради исторического события. Алейников в толстом, не по августу, пиджаке-букле, Эд — в черном. Дышалось тяжело. Должна была начаться гроза. Морозов стоял у скамьи, чернобородый, высокий, как ангел смерти, и говорил о футуризме, о связи времен. О том, что через четверть часа кончится эпоха.
— Эпоха давно уже кончилась, — возразил Эд. — Еще в конце двадцатых, даже до смерти Маяковского. Исключая полсотни московских интеллигентов, страна и не подозревает о том, что Кручёных был жив последние сорок лет, и о том, что его можно было увидеть в закусочной на Сретенке. Останови любого прохожего, и он ответит, что футуристы скончались где-то сразу после Гражданской войны.
— Может быть, и так, но мы присутствуем при историческом событии, ты согласен с этим?
— Анка пришла! — воскликнул Алейников и вскочил, привычно радостный. Обошедшая их каким-то образом, несмотря на то что они сидели у главных ворот, шла на них от здания крематория Анна Моисеевна. В крепдешиновом праздничном платье в темные цветы, с траурным газовым шарфом на голове, темный макияж вокруг глаз. Загорелая.
— Мне казалось, что он должен быть старше, — сказала Анна Моисеевна, подойдя. — Я думала, он столетний. А он совсем еще ничего. Даже борода лишь отчасти седая. Я положила ему в ноги хризантемы. Какого же он года рождения?
— Анна, это не он. Его еще не привезли. Мы спрашивали у служителей. Это другой старик, учитель.
— Кошмар, — сказала Анна, — то-то все эти люди у гроба так странно посмотрели на меня… Очевидно, это его родственники. И вдруг является дама в темной вуали. Может быть, они подумали, что я его любовница. Одна из старух посмотрела на меня с ненавистью.
— Ты всегда спешишь и потому совершаешь глупости, Анюта. — Эд вздохнул.
— Я пойду и заберу хризантемы. — Анна раскрыла сумочку и решительно извлекла оттуда пудреницу. Раскрыла ее. — Почему они должны доставаться какому-то учителю? Очень красивые пышные хризантемы. Я принесла их Алексису Кручёных. — Анна приплюснула нос напудренной ваткой.