Пассажиры империала
Шрифт:
Эльвиры не оказалось дома: «Всё бегает по магазинам», — сказала Бетси, но по её бледненькому личику видно было, что она скрытничает. Её почему-то очень интересовало, как себя чувствует Карл.
— Ах, что бы ни случилось, обязательно надо сказать Карлу, что Эльвира любила и будет любить только его одного.
— Полно, это совсем лишнее, — ответила Рэн. — Ведь между ними всё кончено…
Когда Рэн спускалась по лестнице, Паскаль, стороживший за дверьми своей квартиры, схватил её за руку и увлёк в тёмную переднюю, а затем, без всякого уважения к семейному обиталищу, повёл в комнаты, где мебель стояла в чехлах, на полу лежали соломенные маты, а каминные полки были прикрыты газетами. И на целый час Рэн забыла, как недолговечна их любовь, забыла, что он лгал ей, забыла мучительные мысли о старости и начавшемся увядании. А потом они рассматривали всякие семейные сувениры, нелепые безделушки, разномастные, привычные для Паскаля вещицы. Рэн с интересом раскрывала ларчики, подбитые голубым
— Покажи мне бумаги, Паскаль…
Он знал, о чём она говорит. После отъезда домашних он нашёл эти бумаги в деревянной шляпной коробке, стоявшей на шифоньерке в комнате Полетты. В шляпной коробке, расписанной голубой и жёлтой краской в стиле деревенских пикардийских узоров. Бумаги… Паскаль обещал Рэн не читать их без неё. Слово своё он не совсем сдержал. Теперь он вытащил из голубой коробки пачку бумаг, стянутую выцветшей лентой. Рэн взяла их. Развязав ленту, опустила её в подставленные руки Паскаля с беспокойными тонкими пальцами, которые то обхватывали её запястья, то пробегали по бумагам и поднимались к её плечам…
Тут были пожелтевшие листочки — письма первых лет, такие обнажённые, простые, где о любви говорило только горячее желание поскорее вернуться домой, сократить разлуку. С чувством стыда любовники по-воровски вторглись в жизнь Пьера и Полетты, и были разочарованы. Деловые бумаги лежали вперемежку с холодными или охладевшими посланиями: разве кто-нибудь знает, какую ценность имеют те простые письма, которыми обмениваются двое любящих. Из одного письма выпали засохшие цветы, хотя в нём говорилось только о неудачной поездке в Париж, о хмуром небе и о платье, испорченном портнихой. Тут была фотография, снятая в день свадьбы, и билет в театр Комической оперы, бальный веер. И среди всех этих памяток фотографическая карточка: обнажённая женщина в маске на фоне сладострастной венецианской декорации, снятая, по-видимому, в 1890 году, — вероятно, жестокая находка, сделанная женой в бумажнике мужа, так же, как и открытка с игривой картинкой, спрятанная вместе с метрикой о рождении старшей дочки, умершей в Даксе.
Наконец напали на тетради, которые были посвящены Джону Ло. Во всяком случае две из них. Узкие и длинные тетради, исписанные мелким и сжатым почерком, с сокращениями, с помарками, вычёркиваниями и переносами на соседнюю страницу, почерк с сильным нажимом, словно на перо давила вся прожитая человеческая жизнь, — тот же почерк, которым были написаны письма, но совершенно изменившийся. Почерк человека того мира, где всё на виду, как за стеклом витрины. Человека, который пишет для того, чтобы написанное заключить в бутылку и бросить в море.
Сначала Рэн запуталась в рассуждениях, касавшихся технической стороны системы, введённой Джоном Ло. Лишний раз подтвердилось, что понять язык специалистов, так же как и язык поэзии и математики, могут только посвящённые. И вдруг она наткнулась на следующие строки:
«Мы печалуемся о несчастьях великих людей, считая их несправедливостью судьбы, всегда преследующей гения. А разве бывает в жизни хоть один счастливый роман? Разве жизнь самого незаметного человека не кончается всегда трагически? Скала Наполеона не более трагична, чем всякое смертное ложе, на котором завершаются перипетии любой жизни. И во всех домах Парижа происходят агонии столь же мучительные, как смерть Уголино, шевалье де ла Барра и Робеспьера.
К этому ужасному исходу жизни мы все катим в огромном омнибусе, которому тоже суждено погибнуть в катастрофе, и мы не знаем, как он движется, каков механизм нашей колесницы. Помню, однажды вечером, в час, когда зажигались первые огни, я ехал через весь Париж в одной из таких тряских колымаг, и наш омнибус, словно кит, разрезал волны густеющих сумерек. В тот вечер меня томила тревога и печаль, голова забита была цифрами, от которых зависела моя свобода, биржевыми курсами, названиями акций и других ценных бумаг, — я был как сумасшедший, у которого несчастный его мозг превратился в чудовищную счётную машину. И вдруг всё мне показалось таким странным: кафе, бульвары, аптеки. В своих соседях, ехавших, так же как и я, на империале омнибуса, я видел не случайных попутчиков, которые один за другим сходили на остановках, а людей, таинственно
избранных для того, чтобы они стали моими спутниками на жизненном пути. Я заметил, что уже на коротком перегоне появились некие узы, соединявшие нас: улыбка женщины, пристальный взгляд мужчины, разговор двух стариков меж собой, — словом, тут были зачатки человеческого общества. Я с каким-то ужасом думал о том, что пока мы ещё чужие друг другу, но нам всем одинаково угрожает вполне возможная катастрофа. И тогда то, что происходило внизу, где лошади влекли нас по улице и о чём мы ничего не знали, могло создать между нами узы единения в смерти, ту близость, которая хуже любовной близости, а именно — совместное тление в общей могиле. В тот вечер я был в настроении пофилософствовать, потому что всё мне было горько. Я подумал, что империал омнибуса, да и весь омнибус, — верный образ многих и многих человеческих жизней. Ведь на свете есть два разряда людей: одни подобны пассажирам империала — их везут, и они ровно ничего не знают об устройстве экипажа, в котором им предстоит пробыть некий срок; другие же знают весь механизм этой огромной уродины и с большим удовольствием копаются в нём. Первым сущность вторых всегда будет непонятна, так как с империала можно видеть только огни кафе, фонари и звёзды; и я один из этих верхоглядов — это уж бесповоротно и неизлечимо; вот почему Джон Ло, придумавший способ двинуть нашу колымагу бешеным аллюром, всегда останется для меня существом непостижимым, при всём любопытстве, которое он мне внушает. Я никак не могу вообразить его в обыкновенных условиях жизни, представить, чтобы он бродил по улицам, покупал в погребке фрукты или играл с детьми. А ведь по всей вероятности он это делал, и знать его личную жизнь не менее важно, чем финансовые операции, давшие ему возможность основать „Компанию обеих Индий“. Вот уже более сорока лет как я сам и мои соотечественники идём к какому-то роковому исходу: конец нашего пути, несомненно, будет катастрофой, но этот путь не я проложил, да и никто его не прокладывал. Быть может, необычайный интерес, который вызывает у меня Джон Ло, объясняется моим убеждением, что он принадлежит к числу тех редких людей, которые свернули мир с торной дороги.Уж он-то не был пассажиром империала».
Рэн подняла голову.
— Здесь ещё есть такие страницы. Странно! По-моему, это скорее записи в дневнике, чем отрывки из книги…
— Разумеется, — сказал Паскаль, гладя её плечи. — Извини, пожалуйста, кто-то звонит в квартиру…
Рэн продолжала перелистывать тетрадь, смутно слыша перешёптывание в коридоре…
В дверях появился Паскаль:
— Меня спрашивают в конторе, — пояснил он. — Я сейчас вернусь, дорогая…
Он спустился по лестнице вслед за Леонтиной. Горничная, конечно, знала, что у него в гостях женщина. Не беда! В конторе его поджидали двое коренастых мужчин: полицейский инспектор, ведавший меблированными комнатами (время от времени он проглядывал книги пансиона), и какой-то незнакомый человек с густыми подстриженными усами.
— К вашим услугам, господин инспектор. Вы что-то частенько стали заглядывать к нам.
— Извините, господин Меркадье. Я должен ещё раз просмотреть ваши книги…
Второй посетитель долго копался вместе с инспектором в списке жильцов, сверял каждую фамилию с какой-то карточкой, которую держал в руке. Паскаль всё больше приходил в нетерпение, думая о Рэн. Усатый что-то сказал вполголоса, и тогда инспектор спросил с деланной небрежностью:
— Скажите, пожалуйста… эти дамы Манеску… давно у вас живут? Несколько месяцев, кажется? Вы ничего за ними не замечали? Вполне приличные женщины? Много у них бывает гостей?
Паскаль удивился. Заставили его спуститься с четвёртого этажа и спрашивают какие-то глупости.
— Господин Меркадье, — сказал усатый, — позвольте серьёзно поговорить с вами. Я вполне полагаюсь на вас. Разговор наш огласке не подлежит.
— Можете быть уверены. Слушаю вас.
— Речь идёт о вещах весьма щекотливых и важных. Вы честный француз, а поэтому мы можем рассчитывать на вас.
— Конечно… Но причём тут госпожи Манеску?
— Одна из них была замужем за немцем, да?
— Они давно развелись, и к тому же…
— Господин Меркадье, прошу вас. Дело нешуточное. Возможно, и даже более чем возможно, что эта особа сохранила отношения с лицами, за которыми мы следим, и следить за ними для нас важно, чрезвычайно важно… Скажите, бывают у Манеску немцы или немки?
— Не могу утверждать… А что имеется в виду?..
— Господин Меркадье, вы должны нас информировать. Повторяю, дело очень важное. Возможно, даже шпионаж.
Паскаль возмутился:
— Что вы?! В моём доме?! У этих дам почти никто не бывает… И, насколько мне известно… они не встречаются с немцами…
— Хорошо, хорошо… До сих пор, возможно, так и было… Но надо проследить, как будет дальше. Мы рассчитываем на вас… Смотрите же, ничего не говорите им. Дайте слово.
Паскаль дал слово и был ужасно рад, когда господа полицейские убрались. Что они ещё выдумали? Чепуха какая! Паскаль терпеть не мог своих вынужденных отношений с полицией. Наконец-то ушли. Он поднялся на четвёртый этаж.
— Ты позволишь мне захватить с собою эти тетради? Мне хочется в спокойной обстановке прочесть то, что писал твой отец, — сказала Рэн.