Пассажиры империала
Шрифт:
Но лишь когда она достигла той непринуждённости в обращении со своей жертвой, которая отличает сиделок, она почувствовала, наконец, себя властительницей этого укрощённого существа. Каким странным открытием было для неё его физическое убожество, невообразимое уродство тела шестидесятилетнего старика, этот страшный живот с грыжей, придавленный бандажом. Нужно было мыть его…
Теперь она могла дать полную волю воображению. Паралитик лишился дара речи, и доктор сказал: больше он говорить не будет. Он издавал лишь какое-то мычание, протяжный однообразный звук, всегда один и тот же, которым обозначал всё, которым пытался что-то выразить, требовал судно или просил есть, жаловался или гневался… Постепенно в этом мычании стали выделяться четыре слога, но прошло много времени, пока из них составилось слово…
Когда Дора решилась наконец порыться в карманах одежды, снятой с этого живого трупа, она пережила все страхи и радости дерзкого грабителя, взломавшего склеп. Записная
Чтобы прочесть это письмо, Доре пришлось выдержать большую борьбу с собою, ведь у неё развилась теперь необыкновенная щепетильность. Наконец, она вынула письмо из конверта, прочла. Да, он хотел увидеться с ними. Так она и думала! Теперь родные возьмут его к себе, пожалеют беспомощного старика. Ведь на то и существует семья.
Да, но что же будет тогда с Дорой и её романом, с её фантастическим прошлым, которое она измышляла, когда сидела у постели Пьера, спрятав руку в складках одеяла, будто меж страницами книги? Простись с этим, старуха. Всё кончено! Нет! Не отдавай его. Ни за что! Зачем ей, спрашивается, знать этот адрес? А что касается письма…
Листок бумаги как будто не желал рваться по всей длине, сопротивлялся. Ну, теперь уж не поправить. И, увидев, что она натворила, Дора положила один обрывок на другой и разодрала их дважды, крест-накрест. Прощай, последняя воля… Потом клочки были преданы сожжению, Дора перемешала кучку пепла и развеяла его по воздуху…
Оставался ещё конверт. Дора в нерешительности смотрела на него. Наконец схватила, как воровка, и сунула в ридикюль. Не могла решиться… А вдруг понадобится…
На этой неделе она два раза съездила в Париж, поругалась с Жюлем, которому коротко рассказала о случившемся. Он накричал на неё, назвал сумасшедшей, а втайне был рад-радёхонек её отлучке. По крайней мере не будешь видеть по вечерам, как эта старуха кладёт в стакан с водой свои вставные зубы. Он теперь упивался вновь обретённой молодостью, очарованием Розы, ребячливой, наивной девчонки, которая грубо будила его в четвёртом часу утра и тоном деловой женщины, насупив брови, спрашивала: «Когда же добудешь патент? Что ты меня завтраками кормишь?»
К концу недели Дора разгадала слово, которое с таким трудом выговаривал больной. Как раз в тот день она позвала парикмахера, чтобы его побрить, решив, что в дальнейшем сама научится его брить. Пьер пошевелил губами очень не вовремя, из-за этого парикмахер чуть-чуть порезал его, однако эти пустячные царапины очень раздражают… Больной вторично произнёс то же самое слово, слабо пытаясь вытянуть подбородок в знак своего недовольства. Как хотите, а ведь он выговорил слово: «По-ли-ти-ка»… Вот чудно! «Политика» — единственное слово, застрявшее в его мозгу. Дора принялась его поддразнивать, говорила с ним на его языке. «Ну, дать тебе твою политику, миленький мой Пьеро?» Ведь теперь она перешла с ним на «ты» и называла его всякими ласкательными именами. Она развеселилась до того, что даже дала ему прозвище «дядюшка Политик», вспомнив, вероятно, более бесцеремонную кличку, которой наградил его когда-то Жюль…
Дора даже не сознавала, что она живёт теперь совсем новой жизнью. Впрочем, почему «новой»? Это было завершение жизни, долгой жизни вдвоём, с любимым человеком, с её мужем.
Сначала это слово забавляло её, а потом показалось вполне естественным. Вместе с ним естественным стало и само положение. Близость. Отсутствие стеснения. Нежность. И неразрывная связь с этим существом, которое называется мужем, — невозможно смотреть на себя как на что-то отдельное, самостоятельное, ибо рядом с тобой есть ещё другой человек — твой муж. И лёгкая нервозность. И жалость. И жажда ласки, любви… Но любви совершенной, беспредельной, у последнего рубежа, вмещающей в себя отдых, горечь и усталость, и смиренный страх смерти.
XLIV
С неба моросит грязная влага, почерневшие стены домов исполосованы жёлтыми подтёками. К натруженным ногам прохожих липнет осенняя слякоть, обрывки объявлений и печатные проспекты, на которых всё ещё кричат факиры и целители постыдных болезней, обувные магазины и соблазнительные предложения мебельщиков купить в рассрочку на самых сходных условиях дивную мебель стиля Людовика XVI или же бобриковые ковры. Ещё не стемнело, а фонари уже зажглись, словно высыпали волдыри на коже вечера, и сиреневый свет электричества превращает закоченевший бульвар в рекламное, поддельное гулянье. Магазины переполнены художественными изделиями из бронзы в два тона, бронзовые жницы и символические атлеты чередуются с каминными часами на подставке из поддельного белёсого мрамора, с Иродиадами в позе сфинксов, с буйволами в манере анималиста Бари и зеленоватыми бизонами. Белые буквы, узники витрин, отражаясь навыворот в зеркалах, возносясь над человеческой сутолокой, вещают о чаяниях и гордых триумфах коммерции. Холодно, у людей пар идёт изо рта, кучку оборванцев,
чем-то промышляющих из-под полы, окружает беловатая дымка. Шествуют гуськом другие голодранцы с огромными рекламными плакатами, на каждом носильщике красный долгополый балахон, у которого талия чуть ли не на пятках. Яркий этот наряд кажется укоризной тёмным старушечьим салопам и жалким жакетикам, крытым чёрным атласом, который поистёрся на боках, где о него ударяются исцарапанные кожаные ридикюли. Торопливо пробегают молоденькие в обтяжных бежевых пальтишках, слишком светлых, не по сезону. А по мостовой катят потрёпанные автомобили и фиакры с якобы мягкими сиденьями. В воздухе стоит однообразный ровный гул и шорох, словно при показе немого фильма. Какие-то подозрительные молодцы бродят около чахоточных фонарей, свет которых борется с последними отблесками туманного октябрьского дня. Это Париж, тут всё так шумно, торопливо, смрадно, так обыденно и неповторимо, с противными пошленькими мелочами, вроде боа из петушиных перьев или полосатых брюк, — всё так разнообразно, пёстро, и длинными, бесконечными полосами тянутся тут Большие бульвары, роняя в грязь скудную бахрому осенних листьев. Словно редуты, выступают на тротуар грубо сколоченные строительные леса, и всё ещё на них видны рекламные щиты с улыбающимся младенцем: «Меня умывают мылом Кадюм», а над ними уже высятся законченные здания с какими-то убогими ателье фотографов на последнем этаже, где почему-то развевается на ветру чёрная занавеска фотографа. Шляпы, шляпы! Целое море шляпок-колпачков и шляпок с широкими полями, с кирпично-красными кружевными вуалетками, оттеняющими наштукатуренные лица и кроваво-красные губы. Без всякой театральной декоративности от тротуаров бульвара спускаются по его откосам лестницы. По обе стороны убегают вкось и вкривь испуганные переулочки, пока не пересечёт дорогу перпендикулярная артерия — Страсбургский — Севастопольский бульвар.В середине этого квартала, удивительного и самого обыкновенного, как знакомая песня, слова которой позабылись, вздымаются два памятника славы. Два закоптелых каменных призрака. Прогуливаясь от одного из этих монументов до другого, невольно удивляешься, зачем понадобилось поставить два памятника совершенно одинаковой архитектурной формы, да ещё так близко друг от друга? Слоновые ноги из резного камня. Надо обладать некоторым знакомством с многообразными видами человеческой глупости, чтобы распознать в этих двух сооружениях ворота, и хоть на мгновение представить себе, что это слово подходит к столь загадочным отверстиям, которые никуда не ведут и которые нельзя затворить, а ведь это отчасти оправдывало бы их наименование. И всё же это ворота. Давно уж позабыто, в честь каких триумфов воздвигнуты эти арки, порождённые гордыней. Стоят они, как лунатики, мешая уличному движению, и автомобили почтительно их объезжают. Застыли в зачарованном сне два обломка истории и не знают, что город вокруг них изменился. Ворота Сен-Мартен, ворота Сен-Дени. Святой Мартен отрезал полу своего плаща, а святому Дени отрубили голову. Легенда и то не может оправдать этот архитектурный произвол.
Ворота эти вызывают в душе прохожих смутную печаль. Быть может, причиной её можно считать густую тень, которую они отбрасывают вокруг. Да ещё эти причудливые барельефы, запечатлевшие какие-то непонятные воспоминания о забытых войнах.
В соседних маленьких барах соприкасаются и смешиваются два мира, два разных мира, хотя посторонний человек плохо их различает. Одни живут в этих краях по необходимости, как супруги Мере рядом с «Ласточками», а другие — это всякая шушера, которая плодится и множится, как ракушки мидии у берегов, где гниют отбросы. Под сенью обломков Великого века задолго до наступления ночи вспыхивают яркие синеватые огни в шумных кафе, где собираются самые отборные мерзавцы, хищники, которые щеголяют в светлых костюмах, в сверкающих ботинках, в изумительных фетровых шляпах и поигрывают могучими мускулистыми плечами. Эти силачи там кишмя кишат, как бациллы в альвеолах, поражённых туберкулёзом. Крупные и напористые микробы, развившиеся на приволье, а рядом — чахлые и бледные честные люди.
В этих краях и кружится Жюль Тавернье, одержимый страхом потерять девицу с жемчужными зубками, ведь она его последний козырь в игре против людей; как пришитый к её юбкам, шатается он за ней, торчит среди опаснейших соперников, переходит от выпивки за стойкой к выпивке за столиком и из кабачка в ресторан, — а девица эта подобна полевому цветку, дикой розе, ибо у неё множество шипов, но аромат у неё очень крепкий, искусственный аромат.
— Да ты хоть замечаешь, что твоей старухи теперь дома никогда не бывает?
Жюль, по обыкновению, полировал себе ногти. Последовала омерзительная, гнуснейшая и истерзавшая Жюля сцена. Полевой цветок изъяснялся на языке сточной канавы. Но положение стало ясным: патент, немедленно патент, или всему конец…
В «Бар-и-Тоне» встретился Фредерик, вылощенный, как никогда, рассказывал о своих таинственных приключениях и успехах и нисколько не успокоил Жюля. «Дорогой мой, молоденькие не прощают. Твоя Роза норовистая лошадка, но хороша, ничего не скажешь… Я бы такую охотно взял в свою кавалерию…» Оба расстались задумчивые.