Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пассажиры империала
Шрифт:

Как раз в это время он принял предложение Доры Тавернье, и они вместе отправились в Гарш в жёлтом вагоне трамвая, который проехал вдоль Булонского леса, потом по мосту через Сену и, миновав пригороды, окутанные заводским дымом, достиг того предопределённого уголка, куда судьба привела Пьера, схватив его за шиворот.

XLI

Когда они вышли из трамвая, всё небо заволокло, было жарко и душно, как в августе, и Пьеру Меркадье вспомнились семейные воскресные прогулки. Всё было покрыто пылью, едкой меловой пылью, обычной для окрестностей Парижа. Сколько уж лет Пьер не бывал за городом. Нет ли в этой местности Зелёного театра? Однажды Пьер попал в такой театр, актёры играли там в пеплумах, нелепо скандировали гекзаметры; вокруг площадки шла изгородь, а сидеть на жёстких скамьях было неудобно. Сейчас рядом с ним шествовала Дора Тавернье в широкополой чёрной шляпе, отделанной по краю полей бледно-голубым

страусовым пером, несла свой ридикюль и коробку с тортом для чаепития в Гарше, которую она тащила от самой площади Республики; она совсем не слушала своего спутника, сердце её так и прыгало от счастья.

Вдруг над их головами как будто зарокотал гром, отовсюду высыпали люди и, задирая головы, стали смотреть на облака. На крылечках дач появились женщины; в садиках выпрямились мужчины, копавшиеся в грядках. «Ой, глядите, глядите, аэроплан!»

— Только этого ещё недоставало! — воскликнул Пьер.

А Дора сказала:

— Интересно, моноплан это или биплан…

— На таком расстоянии, мадам Тавернье, не различишь. В технике я мало смыслю…

— Пусть бы лучше был биплан…

— Почему?

— Не знаю уж, право… Вдруг он свалится на нас, а биплан всё-таки лучше держится в воздухе…

— Вы думаете? А ведь птицы-то — монопланы…

— Это совсем другое дело: они машут крыльями…

Стали подниматься по песчаной улице. Меркадье остановился перевести дух. Сердце у него колотилось. Верно оттого, что долго стоял, запрокинув голову, смотрел на небо. Да и ноги болели… Вдруг вспомнилась выставка 1889 года, молодая Полетта и адмирал, встретившийся им в Трокадеро. «Время-то бежит куда скорее, чем мы! Теперь вот аэропланы… А я ни в чём этом ни капельки не участвовал», — подумал он. Нашёл о чём печалиться! Нет, право, он совершенно оторван от своей эпохи, так же как он оторван от своей семьи и вообще от всех людей. Он потрогал в кармане письмо.

Когда, наконец, добрались до пряничного домика, который был замком в мечтах содержательницы публичного дома, доброта Пьера почти уж иссякла. Угождать… Изволь угождать этой старой ведьме, как он угождал старухе Мейер. И всё из трусости, только из трусости. Чувствовал он себя неважно, был в испарине и голова кружилась. А пришлось претерпеть пытку осмотра всей дачи. Какой ужас? Что за нелепица, эта хибарка! Претензий, терпенья и мелочной экономии хоть отбавляй, — от поддельной роскоши просто тошнит! Пришлось осматривать оба этажа, трижды подниматься и спускаться! То полюбоваться безделушками, которых он ещё не видел, то заглянуть в ватерклозет, который она забыла ему показать. Как горячий компресс, окутывал их сырой жаркий воздух, а в полутёмных непроветренных комнатах он был такой спёртый. Хоть бы дождик пошёл! Тогда бы прохладой потянуло… Нету дождя.

Сняв свою широкополую шляпу, Дора летала по всему дому, как большая испуганная чайка. И всё говорила. Рассказывала историю каждого пресс-папье, каждой салфетки, прикрывающей спинку кресла. Торт она вытащила из картонки и поставила на стол, покрытый бархатной скатертью. Нужно достать чайную скатерть — у неё есть очень красивая, полотняная, с вышитыми зелёными листочками клевера и котятками… нет лучше взять другую — с красными сердцами, именно ту — с сердцами…

Отпирались шкафы, набитые провизией и стопками белья: всё было заготовлено, как будто сюда на днях должны были переехать на жительство. Нашлась даже початая бутылка коньяку…

— Нет, коньяк я не стану пить… Неважно чувствую себя сегодня.

В саду будет приятнее. Там тоже дышать нечем, но всё-таки лучше, чем в комнатах… Захрустел под ногами гравий. На разросшихся деревьях ни один листок не шелохнулся.

— Надо бы привести в порядок сад, — сказала Дора извиняющимся тоном. Вот уж за что не надо было извиняться! Только запущенность и придавала её саду известную прелесть: хорошо было, что дорожки заросли травой, что деревья не подрезаны.

Сели в плетёные кресла, которые Дора вытащила из сарая. Кресла липкие, точно потные. Лак приставал к пальцам.

— А вы не хотели бы всегда жить в деревне?

— В деревне? Что вы хотите сказать?.. Ах да, в деревне… Ну, конечно… Только не одному, разумеется. А как здесь с покупками? Легко?

Он спросил это из любезности, боясь, что насмешливость, с которой он произнёс слово «деревня», обидела Дору Тавернье.

Она покраснела и почувствовала, что все надежды её ожили. Как с покупками? Ей представилась молочница, которая спрашивает: «Сколько сегодня возьмёте — литр или полтора?» Дора опять почувствовала себя уверенно среди своих фантастических грёз, — ведь именно реальный мир был туманом, волной морской, сонным видением, а вовсе не тот любовный роман, который она носила в сердце, — он был твёрдой сушей. А Пьер продолжал:

— Не знаю, какую бы жизнь я предпочёл? Я часто спрашиваю себя: вот если бы я мог выбирать… А между чем и чем выбирать? Уж, кажется, я, больше чем кто-нибудь другой, сам выбрал свою судьбу, а между тем, как мало в этом было свободного выбора

и как плохо я выбрал… Я вот сказал «нет» тому, что меня связывало… разорвал путы тяжёлых обязанностей, откинул сложную сеть моральных ценностей, сбросил с плеч это бремя… А как знать, как знать, стал ли я от этого более свободным? Видите ли, мадам Тавернье, когда я учительствовал в провинциальном городишке на востоке Франции, был отцом семейства, подписывался на государственные займы и верил, хотел верить в святость долга, в солидарность, связывающую людей, меня часто брало сомнение… но говорил тогда во мне другой человек, тот человек, которого воспитали книги, разные идеи, сформировало по своему образу и подобию общество, полное железной жестокости, определённая человеческая группа. Но я-то, я лично, как индивидуум, как голый человек?.. Мне хотелось кусать и любить, опьяняться и убивать, и захватывать… Индивидуум… Все мёртвые религии заменило поклонение индивидуализму… А вот и эта религия умерла, у меня больше нет веры… я утратил веру…

Выражение лица у Доры Тавернье стало важным, глубокомысленным… как всегда, когда при ней говорили о религии, всё равно где и в какую минуту. Ведь есть же на свете священные чувства. А в сущности, почему бы ей с Пьером не ходить в церковь, если они будут жить в Гарше? Наверное, здесь есть священник. Давали бы ему денег, чтоб оделял милостыней бедных… Но об этом сейчас ещё нельзя говорить… Эти безумные мысли она держала в сердце своём, как легкокрылых птиц в клетке. Вот он тут, в её саду, под ветвями её деревьев, говорит о чём-то, не всё ли равно о чём, — а всё-таки говорит, — какое волнение её охватывает, какая радость, но и какой страх! А духота ужасная! Из соседней дачи доносятся гнусавые, но преисполненные поэзии звуки граммофона — вальс. Вальс это или что другое?

— Я написал своему сыну Паскалю… Письмо при мне, в кармане…

Дору вдруг словно обдало ледяной водой. Она ещё не понимала, что случилось, но сердце сжало как тисками, к горлу подступили рыдания. Она почувствовала угрозу раньше, чем поняла её смысл. Иной раз какой-нибудь пустяк, одно-единственное слово может сразу уничтожить ликующее, праздничное настроение. Ужасное слово. Что он написал сыну? Ах боже мой, они отнимут его! Они отнимут его. Отнимут. Возьмут к себе. Увезут. Её любовь, её жизнь. Дора вся покрылась холодным потом, вытерла выступившую на губах пену, которая могла её выдать. Руки у неё дрожали. Его отнимут. Неужели она приехала сюда с ним для того, чтобы услышать такую весть? Как же ей защититься? Слёзы выступили у неё на глазах. Она встала и побежала к дому. Надо ведь приготовить чай. Чай! Сколько раз она мечтала, как будет угощать его у себя чаем, словно светская дама. Чаю, горького чаю, который она и заваривать-то не умеет, не знает, сколько надо его положить и рассыпает вокруг плитки. От волнения руки у неё дрожали как в лихорадке, хрупкие чашечки звякали. Как хочется сбросить их на пол, разбить… Торт на столе… Дора смеётся нервным смехом, от которого лязгают её вставные челюсти. Она смеётся, стоя перед зеркалом, и видит в нём себя: своё увядшее, напудренное, набелённое лицо, свои кудряшки, морщины, трагическое выражение сморщенных губ… Всё гибнет, всё рушится. Ах ты безумная, безумная старуха! Вообразила, что ты уж поселилась здесь со своим возлюбленным… С возлюбленным! Подумайте только! Старая кляча, идиотка, воспарила в облака, размечталась… Что это? Как будто он позвал. Как будто крикнул! Да, в саду… Она выронила чашку и, уже не слыша бешеного биения собственного сердца, подобрав юбку, выскочила на крыльцо, сбежала по ступеням. Где же он? Его нет в кресле… У края дорожки в комической позе лежит на гравии рухнувшая марионетка: лежит в чёрном своём сюртуке, уткнувшись лицом в землю; ноги, как ватные, руки раскинуты… Господи! Господи! Дора бросается к этой чёрной кукле, которая, падая, зацепила стоявший на чугунном столе цилиндр, и цилиндр покатился по дорожке, словно убегал, испугавшись человеческой трагедии… Дора наклоняется над лежащим, берёт его в объятья, хочет поднять, но он слишком тяжёл для неё, и они вместе падают на землю. Он не шевелится, не сопротивляется, ничего не говорит… «Да скажите же, скажите хоть слово!» Он страдает, у него слюна потекла изо рта, глаза закатились. Какие ужасные глаза!.. «Пьер, мосье Пьер!» Ещё раз она падает под тяжестью своей недвижимой ноши. Она садится на землю, переворачивает его. Какой у него вид! Что с ним? «Полно вам, не шутите, не шутите!» Он её не слышит. Какое у него тяжёлое дыхание. А сердце совсем не бьётся. И весь белый как полотно. Ах нет, нет! Только не это!

Но напрасно она зовёт его, встряхивает за плечи, и, чувствуя, что совершает святотатство, с ужасом бьёт его по щекам… Как только она разжимает руки, он падает. Ах, вот как ей привелось держать его в объятьях! Нет, он не умрёт, это невозможно. Он не умрёт!

И тут вдруг разразилась гроза, и небо и женщина проливают на землю потоки слёз, а человек, лежащий без сознания на грязной дорожке, стонет во мраке, окутавшем его мозг.

XLII

Пять часов вечера.

Поделиться с друзьями: