Пассажиры империала
Шрифт:
Оба давились от хохота. Эжен с гордостью посмотрел на профсоюзный билет.
— Политика? — переспросил шофёр. — Профсоюз — это не политика…
— Ну, а если б и политика? Что ж из этого? — ответил Эжен.
XL
Лето шло, и с каждым днём безумие Доры Тавернье возрастало. Она, как бешеная, ссорилась с Жюлем, обижала мадемуазель и девиц, она возненавидела тот жестокий мир, который так долго был её миром, она кляла свою судьбу. И всё это из-за господина Пьера. Ей казалось, что «Ласточки» — единственное достояние, которое она делила с ним, отдаляло его больше, чем её возраст, уродство и безнадёжность её любви. Каждый день она с ужасом ждала ночи. Поскорее уснуть. Как страдала она от всё усиливавшейся бессонницы! Она проклинала и так любила жизнь. Она была одержима своей страстью: что бы она ни делала, — ко всему примешивалась мысль о господине Пьере.
Жанно увезли к морю, и с его отъездом утихла было ревность, терзавшая её, особенно с тех пор как ей удалось увидеть этого ребёнка. Малыш!
Часами её голова была занята этими грёзами, воображение рисовало картины жизни вдвоём, — не какие-нибудь треволнения бурной, романтической жизни, а неимоверную пустоту жизни, в которой достаточно быть вдвоём, всегда вдвоём, только вдвоём… Пьер, любовь моя!
Весьма странные мечтания в той реальной обстановке, которая окружала Дору в «Ласточках». Но она была так захвачена этой игрой, что не замечала смешной её стороны, не видела уродливого комизма в этом противоречии между её машинальными повседневными действиями и безумными вымыслами. Труднее всего ей было в присутствии Пьера. Она должна была слушать то, что он говорит, не разрушая своей идиллии, не обрывая своего сентиментального романса, внимать его словам и улыбаться натянутой улыбкой, с которой лгут тяжелобольным. Дело шло так, словно спутник всей её жизни немножко тронулся умом, у него есть свои пунктики и не нужно ему противоречить. Вот она и позволяла ему говорить всё что угодно, мучилась, но примирялась с его манией, когда он снова и снова заговаривал о маленьком Жанно, о ребёнке своего сына, того самого сына, которого он будто бы имел от другой женщины. Слова его, конечно, терзали ей сердце, как тихое помешательство, как воображаемая измена, но она не прерывала господина Пьера, она даже сама толковала о ребёнке, как будто он и вправду существовал… и вправду существовал…
Господин Пьер говорил:
— Это просто поразительно. Я думал, что успокоюсь, когда не буду больше его видеть… А вот недостаёт мне маленького Жанно… Положительно недостаёт. Ночью, знаете ли, просыпаюсь, и такая невыносимая тоска… Говорю себе, что больше никогда его не увижу. И вот нелепость: всё вспоминается, как он поднимает лопатку и постукивает по донышку ведёрка, вытряхивает из него свои пирожки… и во взгляде такое разочарование, потому что пирожки развалились… Ну, не глупо ли думать об этом? Старость… Наверное, это старость… И как же тогда? Ведь это противоречит всему, в чём я был убеждён, всему, что я думал всю жизнь, всю жизнь… Ребёнок… Стыдиться мне надо, верно?
Дора его не слушала. Она старалась вспомнить какой-то мелкий случай из далёкой поры молодости, когда в них обоих было столько силы и любви, давнюю историю, случившуюся ещё в начале их совместной жизни, когда ещё их не соединяла нерасторжимая близость, а было страстное взаимное влечение и боязнь, — в те дни глаза у них почему-то блестели, и так сладко у неё замирало сердце, когда он приближался, протягивая к ней руки…
— Мадам Тавернье, я начинаю понимать, что делается в душе у стариков, которые ворошат своё прошлое и обращаются к небесам, и вся правда, все верования их зрелого возраста тонут в великом страхе старческих лет… Я начинаю понимать это ослабление разума, это безумие… Только у меня не бог, не церковная театральщина, не молитва, а вот этот ребёнок… Этот ребёнок…
Что это он говорит? Словно бредовое видение больного, она отстраняла эти лихорадочные речи, этот взволнованный лепет. У неё было одно неотвязное желание, одна властная потребность: она хотела, чтобы он приехал к ней, — нет, к себе, в Гарш, в их общий дом.
Удостоит ли он приехать? Она дерзнула пригласить его. В воскресенье… да, в воскресенье, ведь теперь все воскресенья у него свободны. Так говорила она, упрашивая Пьера, — она как будто разделяла ту безумную иллюзию, которой он тешился, и убеждала его следующим доводом: раз теперь больше нет по воскресеньям свиданий с мальчиком…
Он сначала отказался. По воскресеньям он ходил один на проспект Булонского леса, садился на чугунный стул и смотрел, как играют другие дети. Другие, незнакомые дети. В последний раз он даже всплакнул.
— Между нами, дорогая мадам Тавернье, скажите откровенно, вам не кажется, что я сдал?
Дора запротестовала. А ведь это так и было. Он очень сдал. Но она запротестовала, и вместе с тем испытала какое-то мстительное, злорадное чувство. Да,
он сдал.А когда подошёл сентябрь, Пьер стал вести такие разговоры, что они показались ей лишним признаком его упадка. Человек, который гордился тем, что он не читает газет, стал вдруг распространяться по поводу того, что там печаталось. Значит, теперь он читал газеты? И говорил он какие-то странные вещи. Например, что он такое сказал по поводу прибытия в Париж какого-то политического деятеля Турции, приехавшего просить денег на Кэ д’Орсей. Правда, Пьер жил когда-то в Турции, он об этом упоминал недавно, но его внезапный интерес к турецким делам был, пожалуй, не менее удивителен, чем нежданная любовь к маленькому внуку. Он говорил, что если Франция сделает такую глупость, что не даст приезжему турку денег, этим воспользуется Германия.
— Да вы говорите о политике, мосье Пьер!
— О политике? — переспросил он. — О политике?.. — И он задумался.
Право же, он заметно сдал!
И вот в это время Дора убедила его съездить в воскресенье вместе с нею в Гарш, посмотреть её дачу. Он полон тогда был всяческих сомнений во взгляде на самого себя, поэтому у него не хватило духу противиться настойчивым просьбам Доры. Ну почему не доставить удовольствие этой бедной женщине? Что значит для него один воскресный день. Зачем обижать эту бедную женщину! Теперь в нём всё время было какое-то смутное чувство своей виновности. Любопытная история: он согласился поехать с Дорой в Гарш отчасти из-за Полетты, — нет, только из-за Полетты, хотя воспоминания о Полетте всё ещё были ему очень неприятны. Но что тут было справедливо, а что несправедливо? Он уже и сам этого не знал. А вдруг я ошибался, решительно во всём, с начала и до конца ошибался? Теперь уж не воротишь. Человек живёт только раз. Всего лишь раз. Если Пьер читал теперь газеты, то делал это главным образом от скуки. Этот способ коротать время он открыл однажды на проспекте Булонского леса, где сидел без всякого дела, томясь воспоминаниями о маленьком Жанно. И не только от скуки, но также от слабодушия, из страха перед тем, что ждёт людей, что может произойти в мире. Вот ведь глупость какая. Я же ничему этому помешать не могу. Но ничего не поделаешь, бездна притягивает, невольно заглядываешь в неё. Или я ещё буду жив, когда начнётся кавардак, и боже мой, боже мой! Что тогда со мной будет? Или всё теперешнее переживёт меня, сохраняя всё тот же обманчивый вид прочности, а я отправлюсь на тот свет, так и не узнав, чем кончилась вся эта история; вот так идёт какой-нибудь болван мимо дома в ту минуту, когда там совершается страшное преступление, а он ничего и не подозревает… Да что толку знать? Может быть, лучше не знать! Разве тот дурак прохожий был менее счастлив, оттого что он ничего не знал? Странно, что меня это так тревожит. Сдал я, право сдал!
А главное, его одолевал страх. Он боялся всего и вся. Уже года три страх всё возрастал. Теперь страх хозяйничал в его душе, как ветер в заброшенном доме. Страх — самая ужасная форма старости. Что если я во всём ошибался, решительно во всём, с начала и до конца… И сомнения эти относились не только к вопросам морального порядка. Вопросы морального порядка являлись позднее. Страх переходил в моральные сомнения. Прежде всего был страх, страх из-за неуверенности в завтрашнем дне, страх перед одинокой старостью, перед тем, что с ним станется в этом беспокойном мире, постоянно подверженном потрясениям. Будет ли у него кусок хлеба? Кругом равнодушные, холодные люди. В молодости человек об этом не думает, он уверен в себе…
Всё это нелепо. Такая мучительная путаница. Всю жизнь он считал, что придерживается каких-то взглядов, не всегда одних и тех же, но в общем его взгляды более или менее логично вытекали одни из других… Теперь же он заметил, что его взгляды сами по себе были ничто, то есть они были следствием, а не причиной, и, когда изменялся мир и его собственное неустойчивое положение в мире, эти перемены приводили к новым взглядам таким же твёрдым, обоснованным, как прежние. Хотя эти новые идеи противоречили прежним, опровергали их и были пощёчиной всему, во что он когда-то верил…
Он боялся этой неустойчивости, этого болота, боялся, что постепенно увязнет в нём. Вот это и называется старость? Потом ему снова пришла мысль о Полетте. Она ещё не стара, — ей нет и пятидесяти лет, Полетте. Стало досадно. И что-то непонятное, уже несколько дней шевелившееся в нём, одержало верх. Поздно было привередничать. А Мейеры, а Дора? И, сам не зная, как это случилось, он написал письмо, — впрочем тут же разорвал его. На следующий день написал другое письмо. Долго смотрел на исписанный листок. Как изменился у него почерк, стал такой неуверенный. Не только оттого, что дрожит рука, тут и внутренняя неуверенность виновата. Этот клочок бумаги означал отречение, самое худшее отречение, — от самого себя… Он не просил прощения, нет, разумеется… Из чувства собственного достоинства… Какое уж тут достоинство? Страх. Гнусный страх. Ребёнок, маленький Жан, — только предлог, предлог, за который можно ухватиться, но всё-таки маленький Жан — предлог, на самом деле толкал его страх… Письмо сыну, Паскалю, разумеется, ещё не было решающим шагом, но Пьер знал, что вслед за первым письмом последует второе. Лиха беда — начало… Он не сразу решился послать его. Но письмо уже было написано. Немалое дело. Он вложил письмо в конверт, надписал адрес, но не заклеил конверта. Несколько дней носил во внутреннем кармане пиджака и всё трогал письмо, как будто проверял, целы ли деньги. Эта мысль поразила его. Деньги… Единственная неизменная мысль, которую он пронёс через всю жизнь… Деньги. Он улыбнулся. Письмо он пока не послал. Ещё не послал…