Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но даже из глубоких колодцев полной горстью не зачерпнешь. Стоишь на крутом пригорке над Цоном и видишь его в студеный февраль, когда старуха трижды на дню спускается к проруби и ползет обратно, единоборствуя с гололедом, силясь не расплескать ведра. (Помнишь то место у Аввакума — «Кольско гораздо!»? Беда, как скользко!) «Семь раз упанешь, назад поедешь, на восьмой — расшибешься, потом отряхнешься да на девятый, глядишь, и взлезешь…» А я к ней ездил когда за лаской, когда согреться ее любованием, в этот раз за утешеньем прибыл. Она и утешила. «Пужаться неча…» Это о н а м е н я жалела! Значит, я конченый человек.

Нищих недаром не уважали,

даже сочувствуя их убожеству. Они не молились, они вымаливали. «Не христа ради, а ста ради» — так? Жалобщик корыстен не меньше. Участие для него подаяние, вовсе не укрепление духа. Теперь я понял: песенка спета. И нотки не осталось в запасе.

Должно быть, мы гибнем от ненасытности. Ведь, если подумать, судьба сложилась так пышно, как даже мечтать не смел сирота из Мценска, орловский парень. Откуда ж всегдашняя неудовлетворенность, вечный осадок: не то, не так. Все мы, кого называют «художниками» (довольно напыщенное слово), устроены на особый манер: нам меду, так уж и ложкой.

Странно, странно идет наша жизнь — словно бы мы на другой звезде. Ну, растолкуй мне, как соотносятся с покойной старухой все эти бури вокруг народности искусства и его национальной основы. Статьи Серафима? Стихи Ивана? Тропические плачи Марии? Во всей этой лихорадочной деятельности первенствует самовыражение, а значит, и жажда себя утвердить. Ничего удивительного. Две эти страсти нерасторжимы, как сиамские близнецы. Боль и сознание вины могут побудить тебя к творчеству, но чем полнее и безотчетней ты отдаешься его потоку, тем дальше отходит все побудившее, внезапно ты уже не испытываешь ни вины, ни боли — лишь упоение. Лишь гордость от собственного могущества, неважно, подлинно оно или мнимо.

Дурно ли это? Должно быть, нет. Уж такова твоя дорожка. В конце концов, каждому — свое, но отчего же это «свое» так драматически несравнимо с другим уделом, с другой судьбой?

Вопрос риторический. И неумный. Ответа и нет и не может быть. Но коли так, то есть ли смысл многим отчаянным полемистам так истерически лезть из кожи? Слитность и родственность их мира, достаточно умело возделанного, с миром старухи — вполне иллюзорна. Слитность и родственность нам даются одною общею повседневностью, в противном случае они достигаются разве что всенародным бедствием, от чего, конечно, избави бог.

Короче, вспомни Кориолана. «Он любит свой народ, но с ним в одной постели спать не станет».

Ты скажешь, что эти полемисты преданы национальной идее. Что они ею честно воодушевлены. Но это не очень меня успокаивает и располагает в их пользу. С недавних пор я отчетливо понял, что эта идея во мне вызывает ясный и непритворный страх. Что-то уж слишком она приятна и удобна своим приверженцам. Ведь святые идеи в быту трудны, особенно для тех, кто им служит. Возможно, что в своем идеальном, так сказать «дистиллированном», виде она плодотворна и высока, но кто ее сможет герметизировать и сохранить неприкосновенной? Подобно человеческим чувствам идеи на месте не стоят. Им, знаешь, свойственно самодвижение. И если идею, о коей речь, предоставить естественной динамике, ох быстро же станет она опасной. Эта динамика, как известно, приводит ее почти неуклонно к патологии, если не к зоологии. Лестно поверить в свою особость, а там — полшага до вседозволенности.

И сколько их было, претендентов на вакансию избранного народа — эллины, иудеи, римляне! Британцы. (Недаром же островитяне!) Пришло девятнадцатое столетие, по Гегелеву знаку стали избранниками спиритуальные немцы, а там заговорили

и о миссии славян.

Каждый из наших миссионеров представлял свои доказательства, каждый искал наше место в истории и наше отношение к ней.

Один говорил о полной свободе от ее наследия, что обеспечило нашу духовную суверенность. Другой утверждал, что нам дано постичь мистический субъект истории и воспринять ее как откровение. Третий — христолюбивый демон — предложил как вернейшее ее мерило свой высокомерный эстетизм — в отличие от освиневшей Европы нам подобала любовь к красоте.

(А разве наш великий писатель не сказал о нашей всемирной отзывчивости как о нашей же исключительности? Исключительность — в исключительном даре от нее отречься! Но вновь — она.) Бесспорно, у истории есть свои навязчивые идеи, и, видимо, эта — одна из них.

Меньше всего я теоретик, я бродяга и на дуде игрец, и гляжу я со своей колокольни. Так вот, в искусстве эта идея в конечном счете может создать весьма доктринерскую эстетику. Холодом от нее будет веять, несмотря на лирические всхлипы и кликушеские завыванья.

Только вспять может быть обращен ее взгляд, потому что там — ее вдохновение. Златая пора — ничего от лукавого и все, казалось бы, лишь свое. Само собой. Бес всегда иноземец, зато святой — всегда земляк.

Ты возразишь, что эта идея патетична. А я скажу, что сегодня это чисто умственный пафос. Поэтому в нем не огонь, а стужа. Ты скажешь, что нашу жизнь остуживает не традиция, а отказ от нее. Справедливо. Но разве не я хотел сделать традицию полнокровной? Поэтому меня и тошнит, когда ей отводится пошлая роль старца генерала на свадьбе — много показного почета, мало настоящего чувства.

Когда гроб был сколочен, яма вырыта и формальности соблюдены (много, однако, ушло на них времени!), мы схоронили ее за пригорком. Там же и Аннушкина могилка. («Две Анны, обое драны» — помнишь? Рядком прожили, рядком улеглись.)

Близ пруда густо раскиданы раздвоенные лепестки белого клевера. У реки по обрыву дрожат колокольчики и колеблются полевые гвоздики скромного брусничного цвета, почти непохожие на своих вызывающе ярких садовых сестер. Кузнецов и муж внучатой племянницы отдыхают от плотницкого труда. Принимают и скромно закусывают.

Горбушку придвинь…

— А я — картохой…

— Картошка глупей хлеба, — говорит Кузнецов.

Никак я не мог привести в соответствие эту его снежную бороду и пилотку на голове. Теплый ласковый ветерок, точно ладонью, ерошит волосы. Пронзительно пахнет — всюду кашка, обычная белая и сиреневая. Запах этой сиреневой кашки сладко и тревожно дурманит.

Кузнецов и родственник поминают Михайловну и глубокомысленно рассуждают.

— А ты знаешь, зачем человек родился?

— Я то знаю…

— Родился не родился, а помер, — авторитетно вздыхает гость.

— Помер, а сдвиг государству дал, — возражает ему Кузнецов.

Я подумал, что эти слова очень понравились бы Серафиму. Ведь он политик до мозга костей и для него всякие толки о «негосударственности» совершенно невыносимы. Здесь межа, отделяющая его от «предтеч» (именно так он их называет). Мое восприятие политизировано в меньшей степени, но я согласен, что жизнь Михайловны и оставила след, и «дала сдвиг». Я уважаю наших этнографов, к Фрадкину был и вовсе привязан, но разве сельские мафусаилы уместны только для диссертаций? Уж одно сохранение очага придает содержание этой старости. В этом смысле моя старуха была и впрямь государственным человеком.

Поделиться с друзьями: