Странник
Шрифт:
Я долго была сама не своя, и чаще всего мне вспоминался мартовский вечер, когда мы с Ганиным пришли в «Родничок» и к нам метнулся голубоглазый человек с прядкой, свалившейся на лоб. А потом память мне все подбрасывала то одну, то другую сцену, то словечко, то жест, то взгляд. Очень четко я слышала его интонации, мне всегда нравился его голос. Я сказала отцу, что слишком трудно оставаться с памятью наедине. Отец только вздохнул: «Пройдет…»
Мне захотелось прочесть друзьям последнее письмо Дениса. Мне это казалось необходимым. Пусть оно адресовано мне, в нем сказано слишком много важного, чтоб оно пылилось в моих бумагах. И, когда я читала его, мне чудилось,
Никто ни разу меня не прервал, даже Бурский, привыкший комментировать походя. Да и потом заговорили не сразу. Лица были хмуры и строги.
Молчание нарушил Багров. Он словно выталкивал из себя короткие рубленые фразы. Казалось, он вколачивал гвозди.
— Искусство — это минное поле. Жизнь легче прожить, чем его перейти. Мало шансов вернуться целым. К тому же оно не склонно к взаимности. Чем ты неистовей, тем оно холодней. И на выслугу лет не стоит надеяться. Удачи приходят в начале пути. Как поощрение, как приманка. А в нашем возрасте они редки. Поэтому-то мы не торопимся. Единственная защита — процесс. — После маленькой паузы он заключил: — Мостов был слишком нетерпеливым.
— Не совсем то, — возразила я. — Он был жаден до работы. Это другое.
— «Вынь да положь», — напомнил Багров.
— Если уж вы заговорили о его постоянной неудовлетворенности, — сказал отец, — то дело тут все же не в жажде немедленного признания. Здесь вновь — разновидность максимализма, свойственного нашей породе. Он присутствует и в душевной жизни, и равным образом в том, как мы мыслим. «Или все, или ничего» — это русское отношение к миру.
— Как раз то, о чем он писал! Прошу принять мои поздравления! — Бурский поклонился отцу. — Вот и вы обнаружили исключительность.
— Исключительную помеху жить, — мягко отшутился отец.
— И помеха бывает предметом гордости, — сказал Бурский. — Нет уж, покойник был прав. Поверить в свою необычность лестно. Этот ключ или эта отмычка всегда работали безотказно. Но самое главное, что он схватил, — это ожившее шеллингианство на отечественный манер производит комичное впечатление.
— Бедный Шеллинг, — развел руками отец.
— Нужно отвечать за последователей, — не унимался Александр. — Ведь это ж у него каждая народность выражает одну черту человечества, а значит, должна ее развивать, чтоб подчеркнуть свой особый характер.
— Надо признать, странный призыв, — пожал плечами Владимир Сергеевич. — С одной стороны, изволь ограничиться только тебе присущим свойством. С другой стороны, обнаружь в нем нечто, что дает тебе право повелевать.
— Никакого противоречия нет. — Бурский в тот вечер был неуступчив. — У ограниченности — потребность ограничить собою весь мир.
Ганин, почти все время молчавший, вдруг спросил:
— А Денису что было делать? У него и выбора не было. Талант в направление не вместишь.
— Да, но бывают соображения, — невесело усмехнулся Багров.
— Соображения тут бессильны, — довольно жестко сказал Ганин. — Все определяется вашим масштабом и вашей способностью жить без союзников.
Я почувствовала, что Багров задет. Он сказал, что письмо Дениса при всей энергии его мысли показывает, что с душевным здоровьем тут не все обстояло благополучно. Что-то схожее с манией преследования. Взять хоть место, где он пишет о сговоре.
— Разумеется, он был возбужден, — согласился Ганин, — но примите в расчет, чего только он о себе не наслушался, чего он о себе не прочел.
Ведь эти критические умы не столько волнует тайна искусства, сколько — искусство декодирования; вот оно их действительно занимает. Бесспорно, Денису все время казалось, что его раздевают у всех на глазах.Слова Ганина меня и растрогали и подняли мое настроение, причем не только своей правотой. Дело в том, что все наши разговоры отчаянно меня раздражали. Не так рисовался мне этот вечер. Казалось, что все эти славные люди, которые знали Дениса достаточно близко, собравшись вместе и выслушав его предсмертную исповедь, совсем иначе на нее отзовутся. Хотелось сильного, теплого слова, значительного пусть не анализом — чувством, хотелось увериться, что эта смерть больно ударила по их душам. Что вместе с Денисом ушло нечто важное, как-то влиявшее на их жизнь. Что до сих пор его место пусто, и лишь вспомнишь — чуешь ответную дрожь.
Поначалу казалось, что так и будет. Та возникшая сама собой пауза после того, как я кончила чтение, обещала и нежный и звучный отклик. Но все, что говорилось потом, было слишком холодным и слишком далеким от того, что должно было выплеснуться. Багров, казалось бы, начал верно, но тут же сбился, стал толковать о нетерпении, о жажде успеха. И пошли эти умные рассуждения об особости, о Шеллинге — зачем им Шеллинг? — о максимализме и исключительности.
Да и собой я была недовольна. Наверно, я читала бесстрастно, не смогла донести всего, о чем думала, всего, что во мне всколыхнуло письмо. Решительно, все мы словно отравлены этим ежедневным обменом нашими пестрыми размышлениями, нашей претензией на всеведение, мысль наша не пытлива, а суетна, не горяча, а беспокойна. Только что до нас долетел прощальный призыв, зов с того света, и как мы откликнулись на него? Один лишь Ганин его и услышал, сказал нам то, чего я ждала, и слова его всех наконец растревожили.
Отец задумчиво произнес:
— Одно утешение: ранняя смерть — одно из мистических условий бессмертия.
— Мерси, перебьемся, — буркнул Бурский.
— Нет, в самом деле, — сказал отец со странной, смутившей меня улыбкой. — Когда завершает жизнь старик — это ведь в порядке вещей. Иной раз даже его современники испытывают и облегчение. А молодого действительно жаль. Уже основание для легенды.
— Ну, эта себя не заставит ждать, — Багров положил на стол газету. — Прочли небось статью Ростиславлева?
Оказалось, никто ее еще не видел. Бурский вызвался быть чтецом.
Наверно, нет нужды напоминать вам этот талантливый некролог. Ростиславлев писал, что путь Дениса был сложен, порой противоречив. Но разве известен большой художник, избежавший противоречий? Суть его творчества в том, что оно оставило необычайно яркий и — главное — н е о б х о д и м ы й след. Есть замечательные дарования, которые делятся своим богатством. Денис сделал значительно больше — он открыл нам, как богаты мы сами. Он — из тех, кто смог повернуть наш взгляд в сторону нашей собственной совести. («Совесть — любимая категория», — тут же прокомментировал Бурский.)
Статья заканчивалась убеждением, что творчество Дениса Мостова нужно тщательно изучать. Его значение очевидно, и даже известные всем ошибки приобретают особый смысл — они облегчают путь другим. Покойный уже потому был художником, причем удивительно самобытным, что «знал одной лишь думы власть». Ей он служил своим искусством, ей он посвятил свою жизнь, такую короткую и прекрасную. Теперь, когда его больше нет, его наследие — достояние всей нашей культуры, но этого мало, оно непременно должно стать действенным и острым оружием.