Угол покоя
Шрифт:
– Ты хочешь сказать – отдельно от тебя?
– Я смогу иногда приезжать на выходные дни.
– Оливер, – сказала она, – нам нельзя так! Ты забыл про шестьсот долларов за “Алую букву”, и я получу еще от мистера Хауэллса и от Томаса.
– Это твои деньги, я не дам тебе их потратить.
– Но если это позволит нам не расставаться!
– Все равно.
Это заставило ее высвободиться и отойти на два шага – так лучше будет спорить.
– Ты готов поселить нас отдельно, в какой-нибудь меблированной комнате, вместо того чтобы пустить мои честно заработанные деньги на семейное жилье, где мы были бы вместе?
Упрямое, гордое лицо. Казалось, эти губы и железным ломом не разомкнуть. Наконец он открыл рот.
– Боюсь, что так, – сказал он. – Только на время, пока я не найду что-нибудь.
Она смотрела в его затуманенные глаза диким взглядом, голос ее прозвучал высоко и нетвердо.
– Может быть, – сказала она, – ты
Он покачал головой, виноватый, страдающий и неподатливый.
– Пусть так, – сказал он. – Но ты опозоришь меня этим.
Они сверлили друг друга взглядами, как враги. Она кусала губы, чтобы унять их дрожь, она чувствовала, как с лица сходит краска, и Оливер начал таять и расплываться перед ней из-за слез. Громадного, мучительного усилия стоило ей уступить его гордости, это было как отречься от чего-то дорогого.
– Хорошо, – сказала она и повторила, справляясь с перехваченным дыханием: – Хорошо. Если, душа моя, ты иначе не можешь.
Вне себя от волнения, она ходила взад-вперед по веранде, опустив голову, закусив костяшку пальца. Поворот, другой, третий, а он стоял, молча смотрел; и всякий раз в конце веранды она поднимала голову и окидывала взором панораму, и всякий раз, повернув, проходила мимо гамака. Горькой насмешкой казалось ей, что сейчас так тяжела мысль о расставании с этим местом, где всего год назад она не раз, рука в руке, сидела с Оливером, побеждала скорбные слезы, тосковала по дому и Огасте, разрывалась от чувств, настолько же невозвратимых из-за расстояния, насколько они были неисцелимы. Краем глаза, проходя мимо двери, она видела черные дверцы франклиновой печи, которая была их очагом.
О радостный, счастливый день, Когда средь множества жилищ Еще одно очаг зажгло… [72]Прощай, печь, и прощаться так же больно, как думать о мертворожденном ребенке. Сентиментально? Разумеется. Пронизано приторной англо-американской идеей родного дома, пропитано засасывающими представлениями о моногамии и Высшем Предназначении Женщины, промаслено цитатами из поэтов домашнего очага. Да, весь набор. Но я нахожу, что не склонен ее упрекать за эти чувствования. Понятие о доме, о жилище способны сполна оценить только нации бродяг, проникнуться им могут только выкорчеванные с корнем. Что еще человек стремится заложить в диком месте, на передовом рубеже? Какая утрата бьет больнее? Так что я не буду ухмыляться девяносто лет спустя, глядя, как бедная бабушка ходит по веранде туда-сюда, кусает палец и горюет об утрате того, в чем за год не вполне перестала видеть свое изгнание. Для меня это трогательное зрелище. Она как Ева на фреске Мазаччо, более несчастная, чем Адам, потому что он-то может изобрести лук, стрелы и копье, а ей остается лишь пытаться сотворить за пределами Эдема несовершенное подобие того, что утрачено. И не без чувства вины вдобавок. Она хоронит это признание под гневом и отвращением к Кендаллу и его прихвостням, но раньше или позже она его сделает: она была слишком горда, она держалась особняком и этим способствовала краху.
72
Из поэмы Г. У. Лонгфелло “Очажный кран”.
И вот она вцепилась обеими руками в рубашку Оливера, трясет его – пылкая, искренняя.
– Я сделаю, как ты хочешь, душа моя, как ты хочешь или как мы должны, но прошу тебя, Оливер, никаких двух недель здесь! Тут воздух отравлен, тут все испорчено – невыносимо. Сколько тебе нужно времени на карту? Неделю? Две? Почему, душа моя, не в Санта-Крузе? Я там все дорисую, мне три доски всего осталось, эскизы у меня готовы. Почему не в Санта-Крузе? Мы по утрам могли бы работать, а днем проводить время на берегу. Ты так трудился, душа моя, для чего тебе немедленно бежать за новой работой? Может быть, поедешь завтра к миссис Эллиот и поищешь, где нам жить?
Он смотрел на нее с почти отсутствующим видом. Подул прохладно ей на челку, наклонил голову и поцеловал открывшийся лоб.
– Я могу, – сказал он. – Но семью так не прокормишь.
– На какой-то срок у нас есть.
– Конечно. А истратим, что тогда?
– Тогда деньги за мои рисунки.
– Нет.
– Да.
– Послушай, – сказал он, – это мне полагается быть безрассудным в этой семье.
– Нет, ты, душа моя, послушай. Может быть, миссис Эллиот найдет место для Лиззи. Она сокровище, другой такой нет на этом побережье. Она нам не понадобится, если мы будем на пансионе. Но Мэриан лучше оставить, тогда мы сможем проводить время вместе и я смогу работать. И, раз она мои руки будет освобождать, плачу
ей я.– Нет.
– Да.
– Нет.
– Ох, ну какая разница! – воскликнула Сюзан. – Ты можешь ей платить, пока будет чем, а потом начну я. Но давай уедем как можно скорей.
Он снова подул ей на челку и поцеловал прохладное место.
– Ладно. На две недели. А потом я еду в Сан-Франциско. – Он опустил глаза на Чужака – тот растянулся на дощатом полу, морду положил на свои большие лапы. – Ну, друг, – печально промолвил Оливер с корнуоллским выговором. – Снова-здорово нам обретаться с тобой по пансионам. И не узнаем никогда, как этот подъемник будет работать.
Часть III
Санта-Круз
Убогая маленькая мыльная опера Шелли Расмуссен теперь разыгрывается у меня дома. Мне не нравится быть мусорным бачком для проблем подобного сорта, но, помня, в каком я долгу перед Эдом и Адой, я не мог вчера не предложить свою помощь, когда разразился кризис.
Как секретарша Шелли не из лучших, но и не из худших. Она не тупица, она привела папки в порядок быстрей, чем я думал, и освоилась с ними по ходу дела. Бывает, ей удается предвидеть, что мне понадобится, иногда приносит то, что я проглядел или о чем забыл. Машинистка она так себе, но это и не важно: я очень быстро решил, что слушать мои магнитофонные ленты она не будет, – это заставило бы меня придерживать язык. Если дойдет до перепечатки лент, пошлю их в какое-нибудь машинописное бюро в Беркли или Сан-Франциско. Но Шелли хорошо перепечатывает блеклые письма: она как раз настолько близорука, что способна прочесть малоразборчивый для меня рукописный текст. Словом, помогла мне сэкономить некоторое время и во многом избавила от телесной боли, которую я испытывал, пытаясь работать с папками в своем кресле.
Да, по сравнению с мисс Морроу разница большая. Но что мне не особенно в ней нравится – это некая фривольная бесцеремонность. Она полноправный член этого сбросившего узы поколения, и, хоть я не из тех, кто на каждом шагу прищелкивает языком – мол, что за люди, ничего святого, – нет-нет да поражает это нежелание удостоить хоть что-нибудь или кого-нибудь на свете серьезного взвешенного суждения. Меня, к примеру. Пару раз я поймал ее на том, что она разглядывала меня как нечто забавное, и это меня шокирует. Как минимум я претендую на то, чтобы внушать жалость или устрашать своей несуразностью.
Работа наша вызывает у нее примерно такой же беспокоящий меня интерес, как я сам. Викторианские эмоции, которые мы обнаруживаем в бабушке, ее викторианские недомолвки забавляют ее. От письма, где бабушка делится тем, что узнала о “кондромах”, Шелли чуть не лопнула со смеху: разрыв между благопристойностью и низменной необходимостью был так разителен, что она не могла удержаться. Пока она не принялась ржать, я думал об этом письме как о довольно трогательной иллюстрации, показывающей всю биологическую уязвимость Утонченной Женщины, и я нашел малость неподобающим – не был шокирован, просто нашел неподобающим, – что девчонка двадцати с чем-то лет хохочет в лицо своему пятидесятивосьмилетнему работодателю, каменному притом человеку, над чем-то таким – да еще касающимся его бабушки!
Многое в бабушкиной жизни и в ее характере, что для меня человечно и трогательно, ей представляется смешным. На многое, что я, даже будучи биографом, склонен считать материалом личным, тем, до чего мне, по большому счету, нет и не должно быть дела, она глядит с пресловутой нынешней “непосредственностью”, которая меня нервирует.
У Ады своя версия того, через что Шелли прошла в Беркли, слишком бережная, мне кажется, по отношению к дочери. Ада предполагает, что Ларри Расмуссен, когда Шелли с ним познакомилась, был приятным чистым парнем из северной части штата Нью-Йорк, приехал в Беркли изучать антропологию, но затем попал в нехорошую компанию, начал жить на гашише, гитарной музыке и овощах из кооперативной лавки “уличных людей”, вылетел из университета и посвятил себя – как активисты прежних времен из “Индустриальных рабочих мира” – сотворению нового общества в скорлупе старого. Параллель с ИРМ предложил Аде я; она, дочь шахтера, знает, кто такие “уоббли” [73] , но связи не видит. Ей представляется, хоть она и менее свободна, чем ее дочь, в обсуждении таких вещей, что Расмуссен в коммунах и наркоманских берлогах, где они обитали, не пропускал ни одной доступной чувихи и что он пытался приохотить Шелли к такой же распущенности. Послушать Аду, он хотел наживаться на ней как сутенер, или использовать ее как приманку в обмене женами, или что-то подобное. Даже при мне, когда я еще преподавал в Беркли, там одна молодая особа оплатила себе магистратуру, продав двоих внебрачных детей агентствам по усыновлению. Ничто в Беркли не способно меня удивить, поэтому я не отвергаю с порога эту версию расставания Шелли с мужем.
73
“Уоббли” (Wobblies) – прозвище членов рабочей организации “Индустриальные рабочие мира”.