Запретная тетрадь
Шрифт:
Почти каждое письмо, которое он писал мне из Африки, отдает упреком. Я об этом не помнила и теперь удивилась. Может, из-за того, что дом и семья остались так далеко, он сетовал, что я не уделяю ему достаточно внимания: винил меня в том, что я не проявляю своих чувств к нему. Я связывала его удрученное состояние с тем, как чувствуют себя на войне люди, маскирующие свой страх смерти словами о том, как боятся, что сойдут на нет их самые нежные чувства. Недаром я в своих письмах все время шутливо попрекала его этим; напоминала, как мучает меня тревога за него, какие материальные сложности испытываю, какую тяжелую жизнь вынуждена вести. Но в конце всегда успокаивала его, рассказывая о своей стойкости, о нашем крепком здоровье, и пространно расписывала ему все, что говорили и делали дети, чтобы повеселить, в то время как он писал исключительно о себе. Теперь я заметила, что он часто говорил о нависшей над нами опасности, от которой он был полон решимости нас спасти. Я отвечала, что его возвращения достаточно, чтобы избавить нас от какой бы то ни было опасности, дети снова были бы в безопасности, и о другом волноваться не стоило. В одном из писем он говорил: «Я хочу отыскать тебя вновь, моя Валерия. Иногда у меня уже не получается увидеть тебя: ты спряталась среди детей». Читая эти слова вчера вечером, я почувствовала озноб, мне пришлось встать, взять маленькую шаль и накинуть ее на плечи. Я с жадностью вернулась к чтению. Микеле часто строил планы на свое возвращение: предлагал мне небольшую поездку, говорил даже, не устроить ли Риккардо в пансион, чтобы я могла посвятить мужу больше времени. Говорил, что мы будем вместе ходить на концерты, хотел приобрести абонемент,
Я пыталась вспомнить, каким было его возвращение. Я поехала на вокзал со своими родителями, его отцом и детьми. Он очень посмуглел в лице, похудел, был не похож на себя. Мы вновь зажили как раньше, жизнь становилась все сложнее. У меня было много домашних дел, а Микеле всегда щадил меня, никогда ни на что не жаловался. Поскольку он вернулся, я помню, что с чувством облегчения перевязала лентой его письма и положила в чемодан вместе с другими. Сейчас я испытываю странное ощущение, видя эту стопку: словно наши первые письма жениха и невесты писали два других человека, не те, кем мы были, когда он был в Африке, и уж точно не те, кто мы сейчас. Мы уже не пишем друг другу письма. Мы привыкли стыдиться наших любовных чувств, словно грехов; так что они мало-помалу и в самом деле стали грехами. И вообще, Микеле считает меня холодной, не особенно ласковой и сохранил привычку шутливо жалеть об этом при детях или друзьях. Вначале это причиняло мне дискомфорт, но в конце концов я привыкла отшучиваться. Был, впрочем, один эпизод, который мне, быть может, не стоило забывать. Это случилось много лет назад. Я тогда обычно подолгу задерживалась в детской по вечерам, чтобы Мирелла уснула: еще совсем маленькая, но уже своенравная, она взяла в привычку колотить по латунным прутьям своей кровати, если я не соглашалась посидеть с ней рядом. Микеле все время оставался один в гостиной, читал; и однажды вечером, когда я наконец вышла к нему, сделал мне резкое замечание. Я только вышла из комнаты, где заранее закрыла ставни, чтобы темнота приглашала детей ко сну; его упрек лег поверх моей сонной усталости и причинил мне боль. У меня, видимо, были очень истрепанные нервы: помню, что ответила я жестко, обвинив его в том, что не ценит мою любовь к нему, которую я демонстрировала, ухаживая за его детьми. Он ответил, что это не любовь, что я заблуждаюсь, сказал, что женился на мне, чтобы я была его спутницей, а не нянькой; эти слова обидели меня, и я разрыдалась. Увидев, что я плачу, Микеле нежно подошел ко мне, сжал в своих объятиях, успокоил. Он говорил: «Прости меня», и проводил рукой по лбу, словно желая снова стать самим собой. Это было до его отъезда в Африку, но я всегда четко помнила тот вечер, хотя вечно загоняла его в глубину своей памяти, как и письма в чемодане.
Странно: мне уже какое-то время кажется, будто я виновата перед Микеле в чем-то, что, напротив, всегда гордо записывала себе в заслуги. Я особенно чувствую это, сидя здесь одна по ночам или когда Гвидо говорит со мной в конторе, а я твержу ему: «Невозможно». Я перечитала письма именно для того, чтобы лучше понять, почему невозможно, – и совершила ошибку. В чемодане вместе с письмами хранятся и кое-какие старые вещи детей, всегда очень трогавшие меня. Но сегодня мишка, с которым Мирелла играла девочкой, или первые ботиночки Риккардо кажутся мне бессмысленными вещами, они больше ни о чем мне не говорят, лишь пыль собирают. Только письма Микеле все еще живы, хоть и адресованы женщине, которая не похожа на меня, в которой я не узнаю себя. Но именно перечитывая их, я утратила всякую надежду понять, почему это невозможно, и у меня даже есть ощущение, что, когда я завтра увижу Гвидо, больше не смогу повторить те же слова, не обманывая.
8 апреля
Мне все сложнее находить понимание у детей. Вчера Риккардо пришел на кухню с карандашом и листом бумаги и спросил меня, каковы ежемесячные расходы небольшой семьи. Заподозрив неладное, я спросила, почему он хочет это знать. Он ответил, что, в общем-то, шутки ради хотел посчитать, сможет ли жениться до отъезда в Буэнос-Айрес. Я очень нервничаю в эти дни; сказала ему, что лучше бы об учебе думал, а то я нечасто вижу его за столом, и если так дальше пойдет, он даже университет не окончит. У меня вырвалась пара неласковых слов о Марине, и Риккардо отошел от меня с ворчанием, что мне вечно некогда или неохота заниматься им и его проблемами. Это было так несправедливо, что позже, пока я собиралась в прихожей, он подошел ко мне и помог надеть жакет, чтобы заслужить мое прощение.
Придя в контору, я села за стол напротив Гвидо и сказала: «Я устала». Должно быть, у меня было замученное лицо, потому что он нежно посмотрел на меня и заботливо спросил: «Что я могу сделать? Я могу что-то сделать?» У него был теплый голос преданного друга. Кабинет выглядел уютно: послеобеденный свет проходил сквозь молодые побеги вьющегося растения, окаймлявшего окно, лампа была зеленая – зеленая, как кожаная обивка кресел: я будто оказалась на зеленом острове. «Ничего, – сказала я, успокоившись, с улыбкой, – спасибо. Мне хорошо здесь». Мне часто хотелось заговорить с ним о будущем Риккардо, о Мирелле и Кантони, спросить у него совета. Но я не хочу: не хочу и здесь стать той же, кто я дома. Хочу, чтобы он видел меня другой.
Я задаюсь вопросом: а Мирелла как меня видит? Бывают мгновения, когда нас объединяет тотальная откровенность; когда мы забываем, что мы мать и дочь. Потом она вновь отделяется от меня, словно боясь подхватить заразу. Сегодня спросила меня: «Что ты сказала Сабине?» Она говорила со мной, словно это я – та, кто моложе, та, кто может ошибиться; и часто мне кажется, что это взаправду так. Я ответила ей, что обязана заниматься ее поведением и что, покуда она живет в этом доме, ей следует уважать мою власть. «Покуда я живу в этом доме… – повторила она. – Чего же она тогда стоит? На чем основывается эта власть, которой нужно название какой-то улицы, номер какой-то парадной?» Мирелла всегда затевает сложные разговоры, это ее форма высокомерия по отношению ко мне. Я сказала ей, что брака достаточно, чтобы освободить ее от этой власти; но та, что придет ей на смену, легче не будет. Она, качая головой, говорила, что нам никак не договориться. «Ты признаешь только семейную власть, – говорила она. – Только ее тебя и научили уважать, не оценивая ее, посредством наказания и страха». «Ну а ты что же уважаешь?» – иронично спросила я. Она ответила серьезно: «Ну во-первых, саму себя». Она сказала, что я привязана к предрассудкам, в которые, возможно, и сама не верю. Я парировала, что я, как бы там ни было, всегда отдавала должное этим предрассудкам. «Вот именно, – сказала она, – я не хочу ничего отдавать тому, чего не одобряю. Мы сегодня говорили об этом с папой за столом, ты слышала? Мы были одного мнения». Это правда: они говорили вещи, о которых я сама иногда думаю, но слыша их в устах других людей, не решаюсь согласиться. Микеле, к примеру, всегда знал, каково его мужское самосознание: всю свою жизнь показывал, что знает. Но сегодня он говорил, что нужно принять мучительный поиск нового самосознания и посредством этих поисков сформировать его. Наверное, подхватил что-то у Клары. Жду не дождусь, когда он узнает об участи сценария и перестанет так частить к ней. Он пугает меня, когда так разговаривает; Мирелла меня тоже пугает. Иногда я думаю, что только Риккардо и я – нормальные люди.
10 апреля
Я так потрясена, что не в силах даже собраться с мыслями. Я жду Миреллу, сейчас полночь; я то и дело подхожу к окну, не могу сидеть на месте. Я вернулась из конторы на такси, надеясь успеть с ней поговорить прежде, чем вернутся все остальные; но Риккардо уже был дома и сказал, что она звонила передать, что не вернется к ужину. Потерянная, я готова была
поделиться с ним тем, что узнала. Мне удалось сдержаться и даже хватило сил смолчать при Микеле. Хочу услышать ее, прежде чем что-либо делать.Сегодня я сидела в кабинете Гвидо, а он говорил по телефону; говорил кому-то, что хочет ознакомиться с мнением Барилези, чтобы определиться, но тот сейчас не в Риме. «Кантони тоже не в Риме», – добавил он. Я подала ему знак, но он не понял. Пока он вешал трубку, я с некоторой неловкостью сказала ему, что Кантони вернулся. «А, слава Богу, – сказал он и затем добавил, – кажется, он ездил в Нью-Йорк, чтобы развестись с женой».
Я вскрикнула внутри себя, но виду не подала. «Вы об этом знали?» – спросил он, а я сделала вид, что отвлеклась, держала карандаш над листом, словно раздумывая над тем, что нужно написать. Я спрашивала себя, не пришло ли время все ему сказать, попросить его о помощи. Но кое-что мешало мне это сделать: тот факт, что на столе, за которым мы с Гвидо работаем вместе, стояла большая фотография. На ней изображена женщина, в то время молодая, с жемчужным ожерельем на шее, и двое детей по обе стороны от нее; обнимая обоих, она слегка на них опирается. Она там так давно, что я уже перестала обращать на нее внимание.
12 апреля
Вчера я ничего не записала, а зря: мне это пошло бы на пользу, хотя бы чтобы поразмышлять поспокойнее. В течение всего дня я спрашивала себя, как мне вести себя с Миреллой; прежде всего в я задавалась вопросом, стоит ли предложить ей конкретную альтернативу, сказать: «Либо ты прерываешь любые связи с этим мужчиной, либо покидаешь этот дом». Я только потому ей сразу так не сказала, во вторник вечером, что боялась: уйдет без колебаний. Ведь она и сама мне это предложила. Адвокат Барилези готов обеспечить ей работу в своем бюро на полную ставку, а не только после обеда, как сейчас; согласившись, она бы зарабатывала больше пятидесяти тысяч лир в месяц. Ей бы еле хватало на жизнь; но я знаю, что Мирелла готова на любые жертвы, лишь бы не уступать. Это соображение удерживает меня от того, чтобы поставить ее перед выбором – боюсь, я уже знаю, каков он будет. По той же причине я не сказала ни слова Микеле. Я также рассмотрела вариант попросить мою мать поговорить с ней; потом решила, что это только ее рассердит. С ней мог бы поговорить кто-нибудь, у кого нет прямой заинтересованности, какой-нибудь друг. Грустно, когда так много отдаешь себя детям, чтобы в конце концов признать, что единственные люди, которым они не доверяют, – это именно мы. Только Сабина могла бы заставить ее к себе прислушаться; но мне кажется унизительным обращаться к девушке ее возраста, а главное, сомневаюсь, что она готова мне помочь. Истощенная всеми этими раздумьями, все еще потрясенная новостью и беседой с Миреллой, вчера вечером я ощутила непреодолимое желание надолго уснуть, чтобы отложить решение этой проблемы. Перед ужином я сказала Мирелле: «Никуда сегодня не пойдешь, ясно? И речи быть не может». Я надеялась, она взбунтуется, и тогда не избежать естественного развития событий. Но она ответила: «Хорошо, мам», – и пошла к телефону отменить свидание. Но эта-то не свойственная ей снисходительность озадачивает меня: ведь та легкость, с которой она отказывается от короткой встречи, лишь доказывает мне, сколь прочной и долгой является ее связь с этим мужчиной.
Ее спокойствие сразу напугало меня, во вторник вечером, и не давало мне возможности действовать с такой же бесстрастностью: я воображала, как она осмотрительно открывает дверь, и, сама не знаю почему, представляла ее бледной, с взлохмаченными волосами, обесцвеченными губами. Она же вернулась чуть за полночь и выглядела свежо, ухоженно, совсем как была, выходя из дома. Она преспокойно закрыла входную дверь и, увидев меня на пороге столовой, улыбнулась; но выражение моего лица заставила ее похолодеть. Она замерла, держась за ручку двери, и вопросительно смотрела на меня. «Входи», – вполголоса велела я. Проходя мимо, она хоть и делала вид, что спокойна, но держалась на расстоянии, словно боялась, что ее ударят. Ее опасливость подстегнула меня: я подошла и отвесила ей пощечину. Она подскочила, вытаращив глаза и не споря. «Ты знала, что он женат? Знала?» – спросила я. Она в ужасе смотрела на меня, и я даже подумала было, что она не знала правды. «Знала?» – торжествующе и злорадно настаивала я. Мирелла все еще держала ладонь на покрасневшей от удара щеке; не сводя с меня глаз, она кивнула. Тогда я взяла ее за плечо и с силой встряхнула. «И не стыдно тебе, а? Не стыдно признаваться?» – повторяла я, продолжая трясти ее. Она дрожала: я чувствовала хрупкость ее тела в своей руке и считала это доказательством ее вины. «Ну все, теперь довольно, – говорила я. – Не позволю, тебе должно быть стыдно, стыдно». Я была в отчаянии, чувствовала, что разговариваю, как Микеле, произношу слова, практически лишенные смысла, но другие мне в тот момент не приходили в голову. «Скажи хотя бы, что он тебя обманул, ну скажи же что-нибудь. Когда ты узнала?». «Сразу», – ответила она. Я отпустила ее плечо и опустилась на стул, стоявший у стола. Я понемногу успокаивалась, но вместо гнева меня охватывало горькое уныние. «Подойти, Мирелла, сядь», – велела я.
Мы оказались друг напротив друга, как обычно за столом; я видела, как она растет, дорастает до меня, сейчас она уже выше; она – женщина. «Ты хоть иногда о нас думаешь? – спросила я. Она молчала. – Обо всем, чем я пожертвовала, от чего отказалась ради тебя, этого было так много, а ты и не знаешь даже». В тот момент я думала о Гвидо, мне казалось, что она должна понять по тону моего голоса, что речь о чем-то важном, от чего я отказалась. «Да, – ответила она, помедлив, – я с самого первого дня сказала тебе, что уйду, если ты так хочешь». Она говорила серьезным, сердечным тоном, который обезоруживал меня. «Ну куда ты пойдешь?» – нежно сказала я, качая головой. Она продолжила, не глядя на меня: «Не переживай за меня. Просто скажи, если хочешь, чтобы я ушла». Она побледнела, видно было, что ей страшно. «И ты была бы счастлива, Мирелла? – спросила я, инстинктивно уклоняясь от ответа на ее вопрос. – Без нас, без твоей матери, всего того, чем была твоя жизнь до сегодняшнего дня? Ты была бы счастлива, скажи?» Она поколебалась немного, а затем сказала, словно выдохнув: «Не знаю. Мне было бы очень жаль покидать вас». Услышав, что она сказала всего лишь «жаль», я возмущенно встрепенулась. «Но может быть, я легко приспособилась бы, – продолжила она, – реши сама, как ты хочешь, чтобы я поступила. Не думай обо мне. Думай только о вас, о папе». Я не могла принять решение, и она это чувствовала; я даже боялась, что она играет на этом, а ее спокойствие обусловлено расчетом. Я ласково спросила: «Ты так говоришь, потому что думаешь, что иначе поступить не можешь? Что у тебя нет выбора? А вот и нет: все всегда можно исправить или хотя бы избежать более серьезного урона. Ты была его возлюбленной, так ведь?» Я увидела, что она сильно покраснела, отвечая: «Это касается только меня». Тогда я снова потеряла над собой власть: «Бесстыжая! – сказала я. – Не совестно тебе такое говорить?» «Нет, – отрезала она. – И в любом случае, каким бы ни был мой ответ, он ничего бы не изменил. Ты можешь навязывать мне свою волю еще несколько месяцев; можешь запереть меня в монастыре или выгнать из дома. У тебя есть на это полное право, и я тебе подчинюсь. Таковы отношения между мной и тобой. Остальное только меня касается». Уничтоженная такой холодностью, я ответила: «Значит, мораль для тебя не имеет значения?» Она помолчала минутку; затем тихо произнесла: «О, я много размышляю, поверь мне, я без конца задаюсь вопросом о том, что хорошо, а что плохо. Ты вечно обвиняешь меня в том, что я цинична, холодна. Это не правда. Я не такая, как ты, вот и все. Я тебе много раз повторяла: у тебя есть возможность довериться общепринятым образцам добра и зла. Тебе повезло больше. Я же чувствую потребность пересмотреть их в соответствии со своими суждениями, прежде чем принять». «Да какие у тебя могут быть суждения, в двадцать-то лет? – гневно воскликнула я. – Доверься тем, у кого больше опыта, смирись». Она улыбнулась: «Тогда ничего никогда не менялось бы, все передавалось от поколения к поколению, не становилось бы лучше, а на площадях все еще продавали бы рабов, ты так не думаешь? Бунтовать же я могу как раз сейчас; в сорок лет, состарившись, я уже немного смогу сделать, мне будет нравиться жить в удобстве». Я хотела было сказать, что, напротив, ровно в сорок лет-то и бунтуют, но не знаю, так ли это, к тому же Мирелла куда образованнее меня, вечно цитирует имена и книги, опровергающие мое мнение. «Ты не веришь в Бога, Мирелла?» – спросила я вместо этого.