Запретная тетрадь
Шрифт:
20 марта
Я пишу сегодняшнюю дату и внезапно осознаю, что вот-вот наступит весна. Сегодня утром, на работе, я оставила окно открытым и слышала, как из сада, в тишине пока еще холодного утра, поднимались робкие голоса пташек. Как и во времена учебы в пансионе, я забывалась в переливах этих голосов, словно блуждая в лабиринте зеленых кустов. Мне пришлось закрыть окно, чтобы вернуться мыслями к работе. Моя мать все время повторяет, что наше настроение зависит от времени года. Прежде мне казалось, что это типичное стариковское клише, ведь в этом возрасте больше нечем объяснить свое настроение; но я чем дальше, тем больше убеждаюсь, что это правда. Микеле тоже нервный, рассеянный; участвовать в наших разговорах стоит ему усилия; мне кажется, что у меня дома живет какой-то пенсионер и с удовольствием платит за то, чтобы жить со мной и с детьми, но при условии, что может наслаждаться своей законной свободой. Клара сказала, что сценарий интересный, но по ряду причин его трудно воплотить в жизнь; так что нужно внести правки перед тем, как предложить продюсеру. Она была очень мила: предложила помочь Микеле с этой задачей. Вчера он снова к ней ходил, потому что был выходной, и вечером в четверг пойдет опять. Я сказала, что ему есть чему порадоваться: Клара могла бы забраковать сценарий и больше не упоминать о нем. Но мне не удается его убедить. Частенько Микеле, оглядываясь вокруг, рассказывает, как обставлен ее дом; и я чувствую, что восторгается он вовсе не домом, а Кларой. Зная, что совершаю ошибку, я напомнила, что он был иного мнения какое-то время назад и даже частенько неодобрительно высказывался о ее поведении и разводе с мужем. Микеле ответил, что все это уже больше не важно, и заговорил о муже Клары с презрением, хотя они и дружили в юности. Он говорил, что Клара
Может, я так думаю, потому что ревную. По крайней мере, это удобная версия. Тем не менее мне кажется, что здесь замешано нечто большее, чем конкуренция между женщинами, в которой каждая должна хотя бы признать себя равной сопернице. Меня мучает сомнение, что восхищение, с которым Микеле относится к Кларе, – это доказательство, что я все сделала не так, и не только для самой себя, но и в отношениях с ним. Думаю, что, может, я еще успею все изменить, и даже что это было бы проще простого – яростно убеждая себя, словно желая взять реванш. Тем не менее я постепенно признаю, что могла бы, да, возможно, быть другой, но с другим мужчиной, уже не с Микеле, и эта мысль ужасает меня. Вчера хотела спросить его: «Ты меня еще любишь?» Я уже много лет его не спрашиваю, неодолимая стыдливость удерживала меня от этого. «Я тебе небезразлична, Микеле?» – спросила я. «Чего ты боишься, мам? – с улыбкой сказал он. – Тебе пора бы уже знать». Он спросил шутливым тоном, ревную ли я, – и я, краснея, ответила «нет».
21 марта
Я уже места себе не нахожу. Когда я дома, мне все время хочется мчаться на работу, а когда на работе, то счастливое рвение, которым дышит каждое мое движение, кажется мне предосудительным, и мне не терпится вернуться домой, чтобы почувствовать себя в безопасности. Мне кажется очень соблазнительным приглашение тети Матильды погостить у нее в Вероне пару недель. Только мысль о Риккардо удерживает меня: он сейчас выглядит таким сильным, что даже меня этим заражает. Я даже думаю, что могла бы перебраться вместе с ним в Аргентину, и удивляюсь, что он мне ни разу не предложил. Я сказала Микеле, что хочу пригласить Марину на пасхальный ужин у нас дома, он сразу же согласился, но не прислушивался к тому, что я говорила о ней, о ее семье. «Хорошо бы ты сказал, даешь ли свое разрешение, нравится ли она тебе», – сказала я. Он ответил, что она не ему должна нравиться, а Риккардо, и когда я возразила, что ей предстоит стать матерью их детей, он почти удовлетворенно сказал: «Это же их дети». Он нервничает все сильней и, если я спрашиваю почему, отвечает, что его тревожит мысль о надвигающейся войне: Клара говорит, что кинопродюсеры не хотят брать на себя обязательства, боятся. Я заметила, что и в прошлый раз было точно так же, но в реальности дела все равно делаются. Я родилась незадолго до Ливийской войны и была девочкой, когда разразилась Первая мировая; позднее, в пансионе, мы забирались на железные оконные решетки, чтобы посмотреть на проходивших мимо фашистов с черепами, нарисованными на распахнутых по самый пояс черных рубашках, и ручными гранатами; мы были женаты всего несколько лет, когда Микеле отправился в Абиссинию, а снова надев мундир, в 40-м году, он все еще скорбел по погибшему в Испании брату. «Мы научились жить вопреки, – твердо настаивала я, – это способность, которой обладает наш народ и которая делает его сильнее других народов, тех, которым только предстоит научиться». Микеле вскипел, заговорил о несознательности женщин, а я продолжала спорить с ним. Не хочу, чтобы он говорил такое в присутствии Риккардо, чтобы твердил, что все уже тщетно – учиться, жениться или заводить детей. Я спорила с ним так энергично, что вынудила замолчать.
Риккардо, к счастью, влюблен. Он как раз сегодня заявил, что войны не будет, и его уверенность покорила нас. Есть какая-та разница между тем, как они говорят о войне, и тем, как о ней говорили мы. Наши родители действительно верили, что война необходима, и видели в ней тяжкий долг, приносивший множество надежд. Я вспоминаю, как мой отец чистил свой револьвер, серьезно, аккуратно, словно родина только на это единственное оружие и рассчитывает. Мой отец человек мирный: воспоминание о том, как он это делал, все еще трогает меня. С тех самых пор мы слышали, что война необходима, если каждый хочет обеспечить благосостояние своим детям. Тогда детьми были мы, а теперь – Риккардо и Мирелла, и через пару лет это могут быть их дети. Мир движется вперед все с теми же словами на устах, и ничего не изменилось: вот только улетучилась наша способность верить, что война что-нибудь улучшит. Мирелла молчала и наблюдала за нами полным решимости взглядом, который у нее с детства и который мне не по душе. Она слушала, как брат весело заявляет, что войны не будет, что он поедет в Буэнос-Айрес, а потом вернется, чтобы жениться. Даже цитировал весьма обнадеживающую статью, которую где-то прочел. Мирелла спросила: «В какой газете?», а он ответил, что не помнит, в парикмахерской, мол, читал. Я вздохнула: «Хорошо бы». Мирелла заметила, что я полагаюсь на надежду, не рассуждая: «Ты убеждена, что пользы от войны не будет никакой, – сказала она, – и тем не менее не задаешься вопросом, не пытаешься понять, почему все время ведутся войны и умирают люди». Я сказала,
что о таких вещах должны думать мужчины. Риккардо повернулся к сестре и сказал, что она, может быть, понимает все это лучше, чем он, или его отец, или человек, который написал ту статью, или даже люди во власти. «Что же ты нам не объяснишь, раз все знаешь?» – спросил он ее фальшиво-любезным тоном. «Да, знаю, – ответила она с детским упрямством, – прекрасно знаю: потому что слишком много людей, как и ты, уповают на суеверия в надежде избежать войны вместо того, чтобы попытаться понять». Риккардо рассмеялся, а я пыталась сменить тему: они оба – мои дети, и когда дерутся, внутри меня как будто тоже что-то бьется, два противоположных вида моей крови. Впрочем, Риккардо слишком часто набрасывается на Миреллу только потому, что она женщина. Он спросил, не ради ли такого понимания она каждый вечер посещает роскошные заведения или совершает автомобильные прогулки. Она жестко ответила, что да, и ради этого тоже, да и вообще, едва выйдя из этого дома, она стала испытывать желание понять что-то. Тогда Микеле стукнул кулаком по столу и крикнул: «Хватит, Мирелла, довольно! Иди к себе в комнату». Мирелла на секунду уставилась на отца в нерешительности, потом на брата, который, глядя в пустоту, медленно закуривал сигарету. Она хотела ответить – ее глаза набухли от слез, – но подавила свою привычную ярость и вышла.Мы застыли в холодном молчании. Потом Микеле тоже закурил сигарету и попросил меня: «Слушай, мам: иди-ка скажи ей, чтобы это был последний раз, я подобного не позволю». «Чего именно?» – спросила я. Микеле мгновение поколебался, столкнувшись с моим четким вопросом: «Что я не позволю таких манер…» «Она не сказала ничего страшного…» – робко возразила я. «Хватит! – сурово повторил он. – Не позволю таких революционных замашек и того снисходительного тона, которым она со мной говорит. Напомни ей, что я ее отец и мне пятьдесят лет».
Мирелла сидела на тахте в своей комнате. Когда я вошла, она даже голову от рук не оторвала. Я села на стул в углу и так и сидела, глядя на нее. На тахте уже лежала ее разложенная ночнушка, белая детская ночнушка. Я никогда не понимала Миреллу, а вот Риккардо понимаю всегда. Иногда думаю, что, не будь она моей дочерью, мне было бы сложно ее любить. Она не довольствуется тем, чтобы отбросить заботы и жить, быть любимой, как я в ее возрасте. Может, это связано с тем, что учебная программа для девочек тогда была совсем другая. Я бы в жизни не подумала стать юристом: изучала литературу, музыку, историю искусства. Меня знакомили только с тем, что в жизни есть прекрасного и услаждающего. Мирелла изучает судебную медицину. Она знает все. Книги были для меня слабостью, которую мне пришлось постепенно, с годами, превозмочь; ей же они придают ту безжалостную силу, которая разделяет нас.
«Мирелла, – позвала я, и она подняла голову. – Ты правда что-то во всем этом понимаешь?» – вполголоса спросила я, оробев. Она посмотрела на меня в задумчивости, потом встряхнула головой и снова опустила ее на ладони. «Так что же?» – спросила я. «Я даже не знаю, почему так повела себя сегодня, – ответила она. – Я была неправа, потому что у меня не было конкретных аргументов. Но я чувствовала именно то, о чем сказала». «Почему ты говоришь, что все меняется, когда ты выходишь из дома?» Мне не терпелось узнать ее ответ, я надеялась, он поможет прояснить и то, что чувствую я сама. «Потому что это правда, мам. Потому что раньше я не знала другой жизни, кроме нашей. Может, потому еще, что я видела богатых вблизи. А беднякам никогда не следует видеть деньги слишком близко: они потрясают. Пугают. Вот где все зло, мама, причина всего. Ошибка там. Там то, в чем я хотела бы суметь разобраться, что нужно понять». Я спросила ее, имеет ли она в виду войну. Она сказала да, войну, а еще многое другое, что есть в ней, и во мне, и в Риккардо, и в папе и что никуда не годится.
Я не знала, что она имеет в виду, и смотрела на нее с изумлением и страхом. Тем не менее я впервые испытывала то, о чем говорят мне многие другие матери и что я никогда не испытывала: желание перенести все из своей жизни в жизнь детей, включая надежды. И возможно, именно в тех, которые отличаются от нас, в которых мы не узнаем себя. «Попробуй в этом разобраться, – пробормотала я. – Мне, думаю, уже слишком поздно».
22 марта
Микеле сегодня вечером отправился к Кларе, Мирелла тоже ушла куда-то. Я просила ее остаться дома, ведь сегодня Великий четверг: она сказала, что не может больше откладывать. Я надеялась, что она останется, – помимо прочего, хотелось с ней поговорить. У меня никогда не было своих собственных представлений о жизни; пока что я находила опору в моральных принципах, усвоенных в детстве, или в словах моего мужа. Теперь мне кажется, что я уже не знаю, где добро, а где зло, что больше не в силах понять тех, кто меня окружает, и даже то, что мне в себе казалось крепким, теряет плотность.
Я с жадностью воскрешаю в памяти сегодняшний день, пытаясь истолковать скрытый смысл каждого взгляда, каждого слова. Спрашиваю себя, правда ли он так хотел поработать над одной срочной памятной запиской, что попросил Марчеллини и меня вернуться в контору несмотря на Великий четверг. Марчеллини, зная, что получит компенсацию за сверхурочные, все равно была в ярости. Она работала неохотно, допускала множество ошибок при переписывании; она совсем молодая. Когда директор сказал ей, что она ему больше не нужна, та вышла, едва попрощавшись.
Я приводила в порядок бумаги на столе, когда он вошел в кабинет. Тогда я сразу по его взгляду поняла, что памятная записка была только поводом. Я почувствовала это с того момента, когда, отправляя домой Марчеллини, он вежливо попросил меня задержаться еще на пару минут. Как всегда, я сказала себе, что если он и в самом деле интересуется мной, то заметил бы меня раньше, не сдержался бы, не смог бы молчать. Но сейчас я понимаю, что какое-то время назад стала другой и поэтому выгляжу в его глазах новым человеком. Видя, как он заходит, я растерялась: взяла в руки пальто, чтобы уйти. Он сказал: «Подождите еще секундочку, прошу вас». И еще, через паузу: «В субботу мы не сможем увидеться: это Страстная суббота». Я снова повесила пальто и опустилась на стул за письменным столом, как бы говоря: «Вот она я».
На столе стояла моя старая сумочка, украшенная вензелем, подарок Микеле на какой-то мой день рождения. Он сел по ту сторону стола c удовлетворенным вздохом. Мы немного помолчали; нам было в радость остаться наедине. Он проводил пальцем по монограмме, словно рисуя ее, и в это время мы говорили ничего не значащие вещи. Я даже не в силах вспомнить, о чем шла беседа, помню только движение его руки: казалось, он словно звал меня. У меня от этого мурашки пошли по телу, мне казалось, что его рука на мне, на моей коже, и мне хотелось взмолиться: «Хватит, хватит». Он вполголоса произнес, словно читая написанное слово: «Валерия». Потом настала тишина, и я блаженствовала в отзвуках своего имени. «Что происходит, Валерия?» – спросил он, не глядя на меня, продолжая рассматривать тот инициал. Я ответила: «Не знаю», и опустила глаза. Он продолжал: «Будем откровенны? Я могу говорить?» Мне хотелось сказать «нет», снова взять пальто и уйти, но вместо этого я кивнула. «Я испугался», – признался он. Я снова подняла взгляд в изумлении, потому что всегда представляла его сильным мужчиной. «Это началось примерно два месяца назад, когда вы мне сказали, помните? – что экономическое положение вашей семьи как будто улучшается. Я спросил вас, почти шутя, не покинете ли вы меня. Вы же ответили серьезно, как будто уже размышляли о таком сценарии. Вы сказали, я хорошо помню: „Пока нет“». Я сразу же принялась объяснять, что ответила так, сама того не желая, может, инстинктивно приняв в расчет, что без экономического обоснования не знала бы, как добиться от своих домашних согласия на такую мою личную деятельность; но что, напротив… Он прервал меня: «Да, да, понимаю. Да я и сам не придал этому значения в тот момент. Все случилось потом: в ту субботу, когда мы оказались наедине здесь, в конторе, волей случая. Внезапно, пока мы работали вместе и я испытывал неведомое чувство нежности, ваши слова вновь пришли мне на ум. С тех пор я начал опасаться, представляя себе, как прихожу сюда каждое утро и не вижу вас. Может, потому что остальные – видали, Марчеллини какова? – ходят сюда только затем, чтобы получить зарплату и уйти, они работают со мной так, как работали бы с кем угодно другим. Или, может, потому что вы знаете об этой конторе все и представляете, сколько упорства, сколько усилий… А может, и не поэтому, – добавил он, понижая голос. – В общем, я испугался, что снова окажусь один, как в то время, когда только начал свой трудовой путь; это было бы даже хуже, ведь сегодня у меня уже нет былого энтузиазма, нетерпеливого стремления к успеху, которое поддерживало меня тогда. Сегодня я уже ни во что не верю. Вот в чем дело: я понял, что здесь, без вас, я был бы один, как дома. Поначалу решил, что это минутная усталость, иной раз мне нравится жалеть себя… Однако с ходом дней я все лучше осознавал, какой была бы моя жизнь без вас, Валерия. Меня даже охватило неодолимое отторжение работы, даже отторжение самой жизни, какое-то ощущение тошноты. Понимаете?» Я пробормотала: «Да, понимаю, – и затем, через паузу: – для меня это было бы так же».