Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пассажиры империала
Шрифт:

Франция пробуждалась от долгого тяжёлого сна. Людям, родившимся во время франко-прусской войны, шёл тридцатый год. Вражеское нашествие постепенно забывалось. Воспоминание о внутренних распрях оказалось более живучим, потому что вслед за разгромом Коммуны последовали изгнания, остракизм, и ещё потому, что Коммуна породила в сердцах людей, которые её убили, великий, неослабевающий страх. Пожалуй, самым странным явлением накануне 1900 года было возникшее именно по этой причине министерство, которое объединяло социалиста Александра Мильерана и палача Коммуны генерала Галиффе. В течение трёх последних десятилетий не раз проливалась кровь во Франции — от шахтёрских посёлков на севере и до арсеналов по берегу Средиземного моря. Не раз в ней назревали мятежи, и Республике грозила большая опасность в смутные дни всяких заговоров, поднимавших каждый своё знамя, плохо скрывавшее частные интересы. Всё это сконцентрировалось на деле капитана Дрейфуса, в котором фигура офицера-еврея была лишь предлогом для накопившейся ненависти и разочарования. Казалось, всё того и гляди рухнет и держится лишь потому, что такой уж заведён порядок, но ведь порядок мог измениться. А тут ещё ветер войны, не переставая, дул в мире то тут, то там, и угроза как будто всё близилась, была всё страшнее… Фашода оказалась испытанием, от которого Франция содрогнулась. Англия вновь предстала, как при Людовике XV или при Наполеоне, в роли извечного врага, с которым французская торговля сталкивалась и в Африке и во всём мире. Кое-кто из французов видел в этих опасностях лишь повод для того, чтобы доказать согражданам, насколько Республика бессильна защитить страну.

Литература, воспевавшая насилие и обращавшаяся к людям, не очень-то способным договориться между собой, нашла себе пищу в англо-бурской войне, в которой наши соседи сыграли некрасивую роль. Некие прорицатели заявили, что новое столетие обязательно будет веком англо-французской войны. Русские на стороне Франции, но что выкинет Вильгельм II?

Однако с тех дней, когда пруссаки стояли бивуаком на Елисейских полях, Франция накопила силы, как молодая собака, которая ещё не знает, что она может укусить, и плохо рассчитывает свои порывистые прыжки. Алчность её хозяев направила отважный французский народ в захваченные чужие земли, непропорционально большие в сравнении с числом его сынов. Заморские территории Франции выросли с поразительной быстротой. Француз был в переходном возрасте. То, что производили новые французские владения, давало метрополии возможность тешиться иллюзиями и жить лёгкой жизнью. Добавим ещё, что национальная промышленность переживала большой подъём, — словом, момент был благоприятный для того, чтобы в умах родились новые волшебные сказки, заманчивые миражи, с помощью которых эксплуататоры, действовавшие под маркой Франции, заставляли всех граждан работать на них. Тут уж понадобилась легенда о всенациональном примирении. Ярким его образом (в духе лубочных картин) было министерство Вальдека Руссо, куда палач Коммуны вошёл под ручку с благонадёжным социалистом. Старый век и его устарелую борьбу ликвидировали, новый век открывался большим рекламным парадом — Всемирной выставкой, для которой требовалось доверие к режиму; Республику со всеми её учреждениями потащили на подмостки балагана, разыгрывая идиллию нового времени, в которой убийца и жертва прощают друг друга, и где, наконец, считаются только с выгодой, ибо выгода — важнейший закон истории. Одно время можно было опасаться, что народ, движимый глухим гневом и своими назревшими требованиями, вспомнит о славном прошлом, когда в конце восемнадцатого века санкюлоты выигрывали битвы, а пудреные головы под дробь барабанов скатывались с плеч в корзину с опилками. Одно время можно было думать, что позорные скандалы последних лет отнюдь не пошли на пользу поборникам «старинных методов» и крепкого кулака, что, напротив, забурлят подспудные силы Франции и, слившись воедино, восстанут против тех, кто рассчитывал всегда распоряжаться судьбами страны. Великие мечты реяли в воздухе даже на улицах Парижа, где сотни тысяч безвестных людей пели вместе вокруг площади Нации. Это, конечно, было на руку некоей политической партии, которая нуждалась в поддержке народа, после того как её главари были дискредитированы крахом Панамы. Но, помилуйте, зачем же заходить чересчур далеко? Республика? Прекрасно, — пусть будет республика, но уж только не социалистическая! Бывают обстоятельства, объединяющие тех, кого считают разъединёнными. Тогдашним радикалам очень хотелось убедить хозяев металлургии, банкиров и финансистов, что между ними и радикалами нет никаких существенных разногласий. Они искали символическую фигуру и нашли её в лице генерала Галиффе. Словом, обе стороны поняли друг друга с полуслова.

Всё-таки ещё оставалось неприятное дело Дрейфуса. Пусть Дрейфус ни в чём не повинен, но как же признаться в своём беззаконии? Ведь это усилит раздор между французами и упрочит союз простонародья с интеллигентами, несомненно, людьми великодушными, но плохими политиками. Поскольку, управляя страной, всегда приходится прижимать кого-нибудь, практически лучше всего поддерживать раскол среди левых, то есть среди горлодёров и неосторожных людей, неуклюже провозглашающих принципы 1789 года и иные весьма почтенные исторические тезисы, непригодные, однако, для укрепления кредита. Впрочем, социалистов разделяли тысячи мелких теоретических разногласий, сговориться они не могли, и партия их рассыпалась, как песок. Участие Мильерана в правительстве ещё больше усилило распри. Социалисты повздорили даже из-за дела Дрейфуса: некоторые хотели видеть в процессе Дрейфуса один из многих случаев социальной несправедливости и старались использовать этот пример в общих целях социализма, а другие, — те, кто шёл за Жоресом, — заявляли, что таким методом всё испортишь, нельзя выходить из рамок самого дела, надо говорить лишь о неправильной судебной процедуре, о произволе военных трибуналов, о невиновности капитана Дрейфуса. Таким образом, дело Дрейфуса оборачивалось и на пользу правительства и во вред ему. Как же поступить, чтобы успокоить левых, не уронив себя в глазах правых? Нашли, наконец, наилучший выход из положения. После самоубийства полковника Анри, которое явилось признанием, скомпрометировавшим военный трибунал, невозможно было избежать пересмотра приговора, вынесенного в 1893 году. Решили как можно дольше тянуть дело. Дрейфуса снова приговорили к каторжным работам, но… помиловали. А после этого словно сговорились: не будем больше говорить о деле Дрейфуса, не стоит вспоминать семейные ссоры. Всё это ведь произошло, когда французы не любили друг друга… Да и чего ещё нужно этим запоздалым дрейфусарам? У нас есть левое министерство, антисемитизм затих, и так как необходимо чем-либо занять умы, давайте возьмёмся за священников. Для того чтобы народ оставил своих правителей в покое, им всегда нужно иметь под рукой того или иного козла отпущения.

Жорж Мейер, как и большинство французов, прошёл через все эти испытания и ничего в них не понял.

II

Когда вы плывёте на корабле, и у вас перед глазами лишь беспредельная однообразная ширь океана, вы и не подозреваете, что где-то вдали, на расстоянии нескольких тысяч морских миль, буря терзает и небо и море; и всё же отголоски этой бури глубинными, скрытыми путями достигают мощного киля вашего корабля, волны внезапно встряхивают его, расшвыривают по палубе уютные шезлонги, и вы вдруг судорожно хватаетесь за поручни. В человеческом обществе глаза людей не объемлют широкого кругозора, привычного для мореплавателей. Они прикованы к одному месту повседневными, нередко тяжёлыми заботами, а трудности существования плохо поддаются обобщениям. До того ли? Как бы заработать ещё немножко денег, чтобы свести концы с концами? Страх потерять работу, сложные отношения между десятком лиц, болезни, усталость, рождение детей, смерти — всё заполоняет, целиком и без остатка захватывает мысли; основываясь лишь на сомнительном свидетельстве газет, человеку трудно следить за тем, что происходит вне орбиты его жизни, увидеть опасности, грозящие судну, или понять, почему оно сбилось с курса. Ведь он не из тех, кто умеет производить выкладки, вопрошать облака, он знает только одно — стоит на дворе вёдро или льёт дождь.

Жорж Мейер ничем не отличался от других пассажиров корабля, именуемого «Францией». Неожиданно в него ударила мутная волна антисемитизма, и он болезненно это почувствовал, так как был евреем. Он был изумлён и испуган. Всё это так противоречило его идеалам добра и справедливости. И его представлениям о Франции. Он даже не задавался вопросом, как вся эта гадость сочетается с прочими мерзкими делами, которые творились в мире, с тёмными махинациями, результат которых вдруг всплывал перед ним, хотя он не замечал, что все они связаны между собой. Он родился в Эльзасе, в семье мелких торговцев; во время франко-прусской войны его отец и мать бежали от захватчиков, унося с собой лишь трёхлетнего сына и стенные часы с кукушкой. Обосновались в Париже, около площади Бастилии, и Мейер-отец, поступив приказчиком к своему родственнику, стал заведовать его меховым магазином. Госпожа Мейер, у которой оказались кое-какие познания в шитье и даже в кройке, принялась мастерить простенькие платья для клиенток, живших по соседству, бралась за чинку и штопку. Супруги жили только для сына, жаждали дать ему образование и вывести в люди. У них самих жизнь не удалась, — они это знали и не возмущались, — так пусть хоть Жорж

будет счастлив, пусть живёт не хуже других и станет человеком с положением. У Мейеров были родственники в Эльзасе, имевшие в Страсбурге большой магазин, были родственники в Париже и в Лилле, занимавшиеся кто коммерцией, кто банковскими операциями, — все люди богатые и довольно презрительно относившиеся к беднякам Мейерам; поэтому родители Жоржа мечтали о том, чтобы их сын занимался чем-нибудь иным, не похожим на коммерцию, и пользовался бы уважением. Оказалось, что французы очень сдержанно относятся к евреям, и супруги Мейеры страдали от того холодка, который чувствовали вокруг себя. Ведь они всем пожертвовали ради Франции. Вообще, в чём упрекают евреев? В том, что у них много денег, но ведь они-то, Мейеры, бедняки. Вон как им приходится за работой гнуть горб… Они натолкнулись на запертые двери, — так пусть Жоржу не придётся этого испытать. Жорж окончит лицей, как все французские мальчики, у него не будет того акцента, который, несмотря ни на что, отличает его отца и мать от французов, хотя Эльзас — их родина — был частью Франции, и они не могли без слёз думать о Франкфуртском договоре. Жорж не будет покупать себе деньгами положение в обществе. Он преодолеет все трудности. Он станет учёным, человеком возвышенного ума, и завоюет мир иным оружием, чем кузены Леви с улицы Сантье, или Каны, которые спекулируют земельными участками в районе Монсо, — нет, он всем будет обязан только своим дарованиям, и ничего нечистого не примешается к его восхождению на общественный Олимп. Ему простят его еврейское происхождение. Даже позабудут, что он еврей. Быть может, он когда-нибудь разбогатеет, но это будет лишь на склоне лет, когда учёному человеку дозволительно жить в достатке; ведь наука — это суровая мачеха, которая смягчается лишь в старости. Надо сказать, что Жорж был примерный ученик, и мать с гордостью думала о его школьных успехах, когда подшивала тесьмой подол платья, вырезала проймы для рукавов, разглаживала швы. Безумное увлечение Жоржа математикой восхищало отца и мать. Математика! Наука самая отвлечённая, самая далёкая от непосредственной, корыстной выгоды. А кроме того, у Жоржа была склонность к музыке, и эта семейная черта (один из дядьёв госпожи Мейер пел в Венской опере) сказывалась в страстной любви к фортепьяно. Уроки стоили дорого, но как отказать мальчику в чудесном убежище от злобы мира сего? Впрочем, папаша Мейер к тому времени стал компаньоном своего кузена меховщика, — Леви открыл тогда новый магазин на бульваре Осман.

К несчастью, Мейер попал под грузовик, ему размозжило череп, и он умер. Его доля в меховом деле возвратилась к оставшемуся в живых компаньону. Тот оказался человеком не бессердечным, и хотя госпожа Мейер его недолюбливала, он дал возможность её сыну закончить образование.

Жорж унаследовал от родителей желание возвыситься чистыми средствами, из коих деньги были бы исключены. Он нёс в себе проклятие Израиля и боязнь действительно заслужить его. Он всячески старался ничем не напоминать жестокие карикатуры на евреев, которые попадались в юмористических журналах и в книгах. Он прежде всего хотел быть французом. Он был признателен своей стране за то, что в ней не существовало ни единого закона против евреев; он преклонялся перед её великодушием и величием. Франция была страной высокопросвещенной. Жорж работал не столько ради куска хлеба, сколько ради того, чтобы приносить пользу Франции и тем самым её отблагодарить. Он обучал французских мальчиков самой прекрасной, самой чистой, самой возвышенной науке, созданной человеческим умом, — математике, источнику всякого прогресса. Он глубоко любил великую эпопею чисел — ведь, в сущности, и музыка была лишь небесным её выражением, математикой сердца.

Так он достиг тридцати лет, не ведая страстей и волнений, преисполненный высоких мыслей, прозябая в полунищете на скудное учительское жалованье, часть которого ежемесячно посылал матери, — она жила в Париже, не желая расставаться с двумя своими комнатками, и, несмотря на ослабевшее от шитья зрение, всё ещё продолжала шить по дешёвке наряды соседским модницам. Молодого преподавателя математики переводили из одного провинциального лицея в другой; кроткий, близорукий, худой и сутулый, с чёрной бородкой и вялыми мышцами, он покорно переезжал из города в город и в своей серенькой жизни хранил благородные идеалы. Никогда у него не бывало низких мыслей, никогда он не колебался, когда приходилось пожертвовать своей выгодой ради других. Ни за что на свете он не прошёл бы первым в дверь; ни за что на свете не позволил бы ни мужчине, ни женщине спуститься со второго этажа на первый за какой-нибудь забытой вещью. Он был истым мучеником своей услужливости. К счастью, никто не требовал от него, чтобы он отдал себя на съедение диким зверям, — только потому он этого и не делал.

Когда в школе начали его травить, он растерялся, он не сразу понял, что происходит. Но это повторилось и на улице, — в него стали бросать камнями, один камень попал ему прямо в лоб, полилась кровь, и тогда бедняга пришёл в ужас, решил, что весь мир сошёл с ума. Да как же это возможно? Его травят люди, для которых он готов был сделать всё что угодно… Такие же французы, как он… Зашатались все его представления о жизни… То была великая драма, тяжкое душевное испытание.

Жорж Мейер колебался — как ему быть: послушаться ли наставлений некоторых коллег, выставлявших себя поборниками прогресса, отчаянными дрейфусарами, или подчиниться смутному инстинкту самосохранения, подсказывавшему, что лучше всего ему съёжиться в комочек, притаиться и выждать, пока пройдёт буря. Раздираемый сомнениями, он нервно хрустел пальцами, вытирал помутневшие стёкла пенсне и без конца спрашивал себя, откуда налетел этот ураган, потрясший весь мир? Почему всё случилось так внезапно?.. Сколько он ни уверял себя, что это отзвуки дела Дрейфуса, — он чувствовал, насколько недостаточно такое объяснение… Ах, если б он хоть верил в бога! Он бы тогда думал, что это новое испытание, ниспосланное господом избранному народу. Но ведь его религией были математика и музыка. Ни та, ни другая не давали удовлетворительного объяснения антисемитизма.

Наконец буря улеглась, провозглашено было великое примирение, причём молчаливо предполагалось, что еврейского вопроса больше никто поднимать не станет, так как он погребён вместе с делом Дрейфуса, — и тогда Мейера охватило чувство счастья, сравнимое лишь с блаженным ощущением выздоровления. Вновь наступила идиллия. Ничто уже не смущало беззаветной любви к людям, воодушевлявшей преподавателя математики. Отныне сограждане дозволяли ему жертвовать собою ради них, отдавать на службу им свои силы, здоровье, жизнь, свои познания. Какая радость! И когда это случилось, когда рассеялись тучи девятнадцатого столетия, над мечтой Жоржа Мейера взошла заря двадцатого века, а на Всемирной выставке в Париже он встретил Сарру Розенгейм, свою будущую жену, которая озарила счастьем его жизнь.

Сарра была дочерью тёти Фриды, которая первым браком была замужем за братом госпожи Мейер. Следовательно, ни в каком кровном родстве молодые люди не состояли, хотя Жорж и называл Сарру кузиной. Господин Розенгейм, второй муж тёти Фриды, начал свою карьеру довольно скромно — с небольшой чулочно-вязальной мастерской, потом расширил дело приобретением галантерейного магазина. При поддержке парижских Леви с улицы Сантье ему удалось основать в Страсбурге товарищество на паях. Фирма открыла отделение в Мюлузе, потом в Танне. Разумеется, Леви, который дал на всё это деньги в долг, выговорил себе львиную долю в доходах, и всё же Розенгеймы стали весьма зажиточными людьми. У них был сын, наследник дела, и две дочери, которым отец, как человек религиозный, дал библейские имена: одну нарекли Рахилью, другую — Саррой.

Сарра — самая младшая в семье, совсем не любила брата, который ломал её куклы, когда она была маленькой, и завёл обидную игру — ловить сестрёнку на мелком вранье. Школа с её интересами и среда любимых подружек в довольно раннем возрасте отдалили её от домашних, а после замужества Рахили, которую выдали за молодого раввина, пугавшего Сарру своими жгучими чёрными глазами с длинными ресницами, она ещё больше отошла от своей правоверной семьи, соблюдавшей все религиозные обряды предков. Сарра любила поэзию и музыку. Она училась играть на скрипке, знала наизусть множество немецких стихотворений, где говорилось о любви, и мечтала о том, как в один прекрасный летний день ей встретится в горах высокий, стройный юноша, будет рвать для неё цветы, она засушит их в книге и будет хранить его дары, а он разыщет её в городе и приедет за нею «верхом на вороном коне, горя любовью, как в огне».

Поделиться с друзьями: