Пассажиры империала
Шрифт:
Жанно несколько дней говорил о своих дамах Ма-не-ску. Потом вспоминал о них, когда ел конфеты, но уже ничего не говорил. Три сестры румынки стали для него чем-то вроде сказочных фей или призраков, — впечатления быстро стираются в податливом, как воск, детском мозгу. Жанно позабыл их. Правда, весной пришла открытка, подписанная всеми тремя сёстрами, на ней был изображён румынский король с красивой чёрной седеющей бородой; рамку портрета, в стиле Людовика XV, украшал герб Гогенцоллернов. Открытку вставили в альбом с голубым полотняным переплётом, на крышке альбома был рисунок в стиле модерн: девушка, склонившаяся над книгой, на фоне осенней рыжей листвы. В альбоме уже имелся портрет румынской королевы. Теперь они тут были парочкой.
— Папа! — сказал Жанно с гордым видом.
— Что, малыш?
— Папа, теперь
А потом в «Семейном пансионе Звезда» позабыли о Румынии: госпожа Кайо застрелила господина Кальмета.
XLVII
Зима была долгая, дождливая и студёная. В холода в Гарше жилось совсем невесело. Дача была летняя, Дора всё возилась с керосиновыми печками, отравлявшими воздух смрадом и копотью, от которой начинался кашель. Все зябли. Жизнь сосредоточилась в кухне и в спальне Пьера.
Спальня Пьера… она стала их общей спальней. Дора притащила сюда складную кровать и укладывалась на неё около постели больного, поставив на этажерку ночник. При малейшем движении Пьера она просыпалась. Если бы судьба этой женщины сложилась иначе, из неё вышла бы прекрасная сиделка. В мыслях у неё теперь был только Пьер, да приходящая прислуга, да соседка, которая помогла Доре в первый день несчастья, — она навещала Дору и делилась с ней кулинарными рецептами, учила готовить то или иное блюдо. Дора ещё не пренебрегала удовольствиями хорошего стола.
Кровоизлияние в мозг, отдавшее Пьера Меркадье в полную власть Доры, оказалось великим чудом, — благодаря ему изменилось её общественное положение: она стала замужней женщиной, которую все соседи почитали, уважали и жалели. Она редко выходила из дому; на улицах пригородного посёлка, застроенного дачками с палисадниками, прохожие не ходят густой толпой, но всякий раз кто-нибудь почтительно здоровался с Дорой. Она возвращалась домой, пьяная от гордости. Мало-помалу она безотчётно изменила свой внешний облик, отказалась от накладных кудряшек, поседела… Кричащие платья, уцелевшие от пожара, ниспосланного небесами, теперь праздно висели в шкафу.
— Вы худеете! — жалостливо восклицала её соседка, госпожа Бертильон. Бедненькая госпожа Тавернье прямо на глазах сохнет, а всё потому, что не выходит подышать воздухом.
Откровенно говоря, Дора и совсем бы не выходила из дома, если б не желание лишний раз убедиться, что она стала почтенной и всеми уважаемой женщиной. Зачем выходить, когда она была так счастлива в своём «замке», возле больного старика, который нуждался в ней? Наконец-то пришло безмерное и безоблачное счастье, какого не бывает даже в романах, нечто большее, чем обладание. Или, вернее, это и было само обладание.
Она совсем не замечала пошлого убожества обстановки, спокойно переносила грубые будничные мелочи. Когда у дверей звонила молочница или мальчишка из булочной и она спускалась для расчёта с ними, это нисколько не нарушало её мечтаний, даже украшало их, как аккорды фуги или как сельская мелодия. Поистине ничто не могло нарушить её ликования, которое переполняло сердце, охватывало и будущее, и прошлое, и мысли, и воспоминания. В мозгу у неё каким-то чудом уживались бредовые любовные вымыслы и картины реальной действительности, она уже не отличала их друг от друга, смешивала их в банальных и лирических грёзах. Трудно представить, чтобы лев с развевающейся гривой, лев, вдыхающий воздух пустыни, чувствовал себя свободным в маленьком провинциальном домике между каминными часами из красного мрамора и ковриком из овечьей шкуры, лежащим перед кроватью, чтобы этот лев мечтал о реке, куда звери ходят на водопой, о газелях, об африканских ночах: но именно это и случилось с Дорой Тавернье, любовным рычаньем наполнявшей свой оштукатуренный дворец, за который она платила финансовому инспектору скромные, но по её мнению чрезмерные налоги, платила с пунктуальностью, не знакомой в окрестностях Парижа.
Шутки в сторону: в романе Доры Тавернье, в её патетике нет ровно ничего смешного. Зато сколько в них любви, чувства, достойного уважения, любви, означающей оправдание одного существа необходимостью его для другого существа, подчинение одной жизни другой жизни: и ни язык Доры Тавернье, ни окружающая обстановка нисколько не лишают величия те чувства, которые тут расцвели.
Правда, они приняли обличие
нелепое, ангельское, сверхъестественное; Дора придумывала себе несказанно глупое прошлое, создала в своём воображении небывало чистую любовную идиллию между ней и лежащим в постели паралитиком, роман, с которым не могла сравниться ни идиллия Филимона и Бавкиды, ни трагедия Ромео и Джульетты. Чего только не было в её вымыслах: глубокие чувства, неумолимые родители, преграды, поставленные обществом, душераздирающие прощанья и отчаяние, дошедшее в разлуке до предела, — вот какое начало романа рисовала ей фантазия, да ещё и молодость и такую дивную красоту, что буквально все, и мужчины и женщины, оборачивались поглядеть на Дору, когда она проходила с Пьером, а священники крестились, боясь, как бы столь великое счастье не ввело их во искушение и не стало соблазнительным примером. Каждый день Дора сочиняла, создавала какую-нибудь сцену из их прежней жизни, фантастический пейзаж, на фоне которого эта сцена происходила, псовую охоту с участием знатных гостей или пикник… Улыбка, порой озаряющая молодое лицо Пьера, его наружность в тридцать лет, ревность, которую Дора испытывала к некоей красавице, ревность жестокую, но совершенно лишённую основания, как ей пришлось убедиться. А их путешествия!.. Голубые озёра Италии, куда отправляются в свой медовый месяц новобрачные и любовники… Великолепная панорама, взятая из красочных реклам, развешанных на вокзалах, картины, где перемешаны сельские красоты и экзотика, феерия вроде постановок театра Шатле, кое-что от борделя и кое-что от собора, весёлые празднества на улицах, карнавальные шествия и церковные процессии.Случалось, что Дора говорила вслух сама с собой. Её увядшие, но вновь девственные уста, не могли таить блаженный бред, заполнявший её мысли. Он изливался в бессвязном, нежном бормотании, в девичьем лепете, расцвеченном словами любви.
В скептический век, убивающий все великие порывы души, вдруг все они запечатлелись в образах, подобных цветным открыткам, и их так ясно видели глаза этой старухи, ещё недавно видевшие лишь картины мерзкой, грязной жизни. Всё, во что уже не принято было верить в 1914 году, держалось в сердце этой сводни, которая омылась в священной реке любви и вновь обрела младенческую душу. Все выспренные иллюзии, за которые в двадцатом веке люди отказываются жертвовать жизнью, ибо этот век — неблагодарный возраст человечества, период его линьки, — все лопнувшие мыльные пузыри, находили себе пристанище в безумной голове Доры, полной радужных надежд, утопающей в блаженстве вновь обретённого рая.
Проходят дни; из кухни, где соседка готовит лёгкий завтрак, поднимается во второй этаж запах чеснока («Попробуйте, так пальчики оближете»), летают бабочки над головой старухи, оскудевшей умом, живущей в мире фантазий. Однако человеческая марионетка по-прежнему стонет на своём ложе и трепещет, когда жёсткие руки укутывают её одеялом. В глазах у паралитика ужас, чувство самое сильное из всех, какие иногда можно прочесть в них, и есть что-то лицемерное в его взгляде, — ведь этот калека, пользуясь безумием женщины, которая держит его в плену, с бессознательной хитростью заставляет её служить ему.
— Политика…
Слово стало таким привычным и может выражать всё что угодно: оно бывает мольбой, ответом, упрёком, лаской, ложью… В конце концов оно стало настоящим языком, Дора понимает его безошибочно, — по крайней мере она убеждена в этом, и пускается в долгие беседы, в которых паралитик, по её мнению, принимает деятельное участие… Но, конечно, их разговоры нисколько не похожи на те, которые они вели когда-то, после четырёх часов дня, — теперь собеседники говорят решительно обо всём, обмен мыслей охватывает всю их жизнь. А где же они когда-то ежедневно беседовали после четырёх часов дня? Дора совсем забыла о «Ласточках». Эти «Ласточки» поистине сгорели дотла.
На деревьях в саду появились первые цветы. Вести из внешнего мира сюда не доходят. Что там делается в Турции или в Берлине? Даже Париж далеко-далеко — шумный Париж, где люди подняли крик и лезут друг с другом в драку из-за опубликованных секретных документов, «сногсшибательных», как говорится… Поднялся шум, и кое-кто натерпелся страху.
В особняках, за закрытыми ставнями, жёны с тревогой ждут своих мужей, заседающих в правлениях трестов. Скоро будут парламентские выборы. Рабочие устраивают митинги, поют на них свои песни…