Пассажиры империала
Шрифт:
Леве принимает важный вид. Щелчком задирает кверху козырёк фуражки и молчит. Приходится его упрашивать. Он ведь на год старше Паскаля и, так сказать, отвечает за него. Как-то неудобно… Можно ли?..
— Послушай, — говорит Паскаль, — ты прямо зануда… По-твоему, значит, лучше, чтобы я стал читать плохие книжки?..
Довод убедительный. Леве, наконец, решается.
— Я, понимаешь, в прошлом году узнал… от одного человека… А он всё это хорошо знает…
— Кто такой?
— Нет, я дал слово не говорить. А то ему придётся отвечать за то, что он мне объяснил… Да это совсем и не важно, кто сказал… Но если узнают в школе… Понимаешь? Мы-то с тобой люди разумные… А другие ребята, как узнают,
Паскалю было наплевать на последствия, он желал знать…
— Ну говори, говори скорей!..
— Хорошо, я всё тебе скажу. Только поклянись самой страшной клятвой, что никому никогда не передашь.
— Клянусь самой страшной клятвой.
— Ладно. Верю тебе. Ну так вот…
И Леве, опасливо поглядев вокруг, понизил голос. На улице почти никого не было. Только какая-то молодая женщина шла им навстречу. Она была ещё довольно далеко.
Погода стояла прекрасная, мягкая; сквозь деревья больничного сада светило солнце. Слышен был далёкий шум с какой-то стройки — стучали молотками о камень.
— Это очень просто. Очень легко, — сказал Леве. — Всякий это может сделать. Совсем легко. Всякий может.
— Ты уверен?
— Спрашиваешь? Вот так и получаются дети. А потом женщины их носят в животе, а вовсе не в груди, как ты воображаешь.
— Так мне говорили…
— Глупости тебе говорили. Я думаю, нам нарочно врут, чтобы мы ни о чём не догадывались.
Паскалю кое-что оставалось непонятным. А главное, было противно. Голова у него заработала, и, сам того не замечая, он громко произнёс:
— Вот гадость! Неужели так делают детей? Нет, это уж просто гадость!
Молодая женщина, проходя мимо них, круто обернулась и с удивлением посмотрела на двух мальчиков с сумками, кативших за руль велосипеды. Затем она пошла своей дорогой. Леве немного покраснел.
Дома Паскаль с какой-то брезгливостью окинул взглядом своих родных. Он плохо слышал разговор, который шёл за столом. Между госпожой д’Амберьо и её зятем произошла стычка из-за капитана Дрейфуса. Странно, когда речь заходит о Дрейфусе, папе сразу изменяет обычная его сдержанность.
— Во-первых, — сказала мама, — его разжаловали, твоего капитана. Так что он больше не капитан…
— Капитан или не капитан, а бьюсь об заклад, что дело снова будет пересматриваться.
— Дорогой зять, не понимаю, откуда у вас такой истерический интерес к еврею. К этому изменнику…
— Он еврей — это верно, но не изменник, это ваша выдумка. И потом, как вы смеете говорить, что я истеричен.
Борода у папы тряслась.
— Перестань, друг мой, — сказала Полетта. — Неужели ты будешь оскорблять маму?
— Она сама начала… Я никогда не завожу разговоров о политике!
— Ах, оставь, Полетта, оставь. Ведь не все умеют держать себя прилично…
У Паскаля же только одна мысль: поскорее бы выйти из-за стола.
— Погоди, Паскаль! Куда ты? А сладкое?
Когда же, наконец, можно улизнуть, Паскаль стремглав мчится в свою комнату, забирается на стул, стоящий у камина, и спускает с себя штаны.
XIV
— Ну-с, теперь послушаем вас, — сказал Мейер, с сожалением опуская крышку рояля. Избежать этого чтения не было никакой возможности. Меркадье уже три раза говорил о нём. Он хотел испробовать на учителе математики Мейере, какое впечатление производит его предисловие к очерку о Джоне Ло, написанное в беллетристической манере, — оно его несколько беспокоило. Итак, Пьер сел поближе к лампе, кашлянул, внимательно оглядел свои ногти, как будто они интересовали его больше, чем рукопись, и принялся читать — очень сухо и монотонно. Мейер никогда ещё не слышал, чтобы он говорил таким
деревянным голосом.«…Не будь никаких иных причин описывать жизнь знаменитых людей, — вполне достаточным к тому основанием было бы желание показать читателям, какое жестокое разочарование всегда вызывает жизнь гениев. Даже самые богатые событиями биографии, когда они напечатаны в книгах, переведены на язык типографских литер, в лучшем случае (а число этих „лучших случаев“ весьма ограничено) вызывают у нас чувство горечи, и печальные выводы, вытекающие из жизни прославленных личностей, мы неизбежно распространяем на всякую человеческую жизнь. Судьба Александра Македонского или Ньютона ещё яснее, чем жизнь простых смертных, показывает нам, как жалок жребий человеческий. Обогатившая церковь идея, выраженная в словах: „Sic transit gloria mundi“ 10, — лучше всего достигает своей уничтожающей цели, когда она предстаёт в качестве конечного итога славной и полнокровной жизни, считавшейся образцовой.
Возможно, что вину за пессимистический вывод будут возлагать на биографа, а не на гениальность знаменитого человека, о котором биограф рассказал. Однако Плутарх, Коммин, герцог Сен-Симон и Лас-Казас дают нам право судить иначе. Как бы ни были сложны перипетии жизни греческого царя, флорентийского авантюриста, французского путешественника-исследователя дальних стран, — все они в конце концов сводятся к нескольким печатным страницам, к сухим параграфам и жёстким фразам. Чтение самого большого в мире жизнеописания, повествующего о жизни самой долгой и яркой, займёт не больше двадцати четырёх часов, считая, что нормальный человек читает по двадцати страниц в час. Какое убожество!
Из этого, если угодно, можно заключить, что жизнь человека выражается не только в его делах. А мне кажется более разумной мысль, что биографы прекрасно обрисовывают жизнь той или иной знаменитости и доказывают, насколько было фантастичным наше представление о ней. Таким образом, первым благодеянием биографов надо считать то, что они бросают беспощадно яркий свет на судьбу человека, раскрывая её ничтожество и бесполезность.
Такая мысль ужасна для нас, невыносима. Разве только мысль о смерти принять труднее — о смерти в чистом виде, то есть без загробной жизни, без плутовства в отношении небытия и могильного праха. Мы по-ребячески отказываемся принять и ничтожество своё и смерть, вопреки свидетельству науки. И уж если примиряемся с мыслью о смерти, о полном нашем исчезновении, то лишь при условии, чтобы на земле жить полной жизнью. Почитайте, однако, мемуары, которые оставили после себя величайшие люди, и вы увидите, что нам надо отказаться от такого утешения.
Повторяю, именно это обстоятельство оправдывает написание биографий, служит извинением для них и для их авторов. Биографии играют для ума человеческого роль, противоположную той, которую выполняют романы. Вникните в мою мысль, и вы согласитесь со мной, что биография — это своего рода приговор роману. Но я могу успокоить писателей — они не лишатся своего заработка, ибо роман, хоть это и совершенно бесполезный литературный жанр, всегда будет полезен в качестве лжи, украшающей жизнь. Полезность немалая.
Историк-биограф, сознающий, какую разрушительную силу несёт в себе история человеческого общества и история жизни отдельных людей, тем самым становится моралистом в духе философа Паскаля. Высокое значение его трудов зависит от собранного им скорбного материала и умения разобраться в нём. На него можно смотреть, как на врага человечества и как на самого верного выразителя человеческих мыслей и чувств. В меру своего таланта он приобретает власть над теми, кто его читает, и с одинаковым основанием его могли бы сжечь на костре или воздвигнуть ему памятник.