Стачколомы
Шрифт:
Я достал отвертку, лежавшую вместе с другими инструментами в кармане куртки, и запустил стальное жало в глазок замка. Поводил внутри, пытаясь нащупать клапан, язычок, зацепку, - хоть что-то. Но замок не поддавался. Ни отвертка, ни долото, которое пошло в дело вслед за отверткой, ни молоток, с звоном вдалбливающий долото в сердцевину замка, ни плоскогубцы, с трудом выудившие засевшее в замке долото, - не продвинули дело ни на йоту. Надо спешить. Еще немного - соседи очухаются, вызовут чего доброго ментов.
– Славка, давай, хуярь ломом!
– Дверь жалко, - сказал Славик.
– Пиздатая дверь. Тебе жильцы мозги потом вынесут.
– Похуй! Хуярь!
В отверстие между дверью и косяком просунули ломик. Славик налег на него. Замок хрустнул. Дверь поддалась.
Вторя дверь, непосредственно ведущая на чердак, сколоченная из хлипкой фанеры,
– Открывай, мудила!
– Открывай, мы тебе ниче не сделаем! Открывай, все равно же взломаем!
– Ты че, оглох там?
Когда мы ворвались на чердак, братишки там не было. Коробка, в которой жили птенцы, перевернута и в ней - ни одного живого существа!
– Где же эти ебаные птенцы? Не могли же они все повылетать?
– размышлял Толик.
– А братишка? А? Какого хуя вообще… - недоумевал я.
Мы ходили по чердаку. Все тот же беспорядок, что и всегда. И только кипа лохмотьев в углу, высокая и просторная кипа, явно большая для одного человека; и только карикатурно массивные кляксы птичьего помета на полу; и только длинные, величиной с кинжал и совсем не похожие на голубиные, перья.
Люк, который вел на крышу и не отпирался с незапамятных времен, - распахнут. Там, на крыше, и был должно быть братишка.
Это все, что мы видели. Остальное - нам рассказали.
Под домом собрались люди. Привлекло их внезапное скопление птиц, тучей круживших над крышей. Птицы кричали, метались, то сгущаясь в одно сплошную массу, то рассеиваясь, снуя над крышей, проносясь мимо окон, спускаясь к земле.
С крыши поднялось нечто. Птицы метнулись кто куда как безумные.
Нечто было огромной птицей. В лапах у нее был человек - братишка. Птица покружила в небе и унеслась прочь вместе с братишкой.
ЧУДНЫЙ ВЕЧЕР
Первый раз я сделал это, когда ждал свою девушку, нетерпеливо расхаживая вдоль квадратной мраморной площадки, в центре которой торчал, словно большой эрегированный отросток, памятник какому-то писаке, которого, кажется, похоронили заживо. Сначала хоронят заживо, а потом воздвигают тебе памятники… Он, этот щелкопер, этот заросший фантазер с огромным шнобелем, был большим любителем мертвецов, и, разумеется, свихнулся на этой почве. Его тщедушное тело уложили в гроб, не дождавшись первых признаков разложения, как то требовалось в его завещании. Безумец, он недооценил брезгливости и небрежения своих душеприказчиков, пробираемых холодной дрожью от одной мысли о том, что ухоженная келья художника может подернуться душистой горечью трупного смрада. Ссохшегося, уставившегося саблевидным носом в небеса, его втиснули в дубовый гроб, сложив на груди прозрачные кисти, и торжественно погрузили под землю на глубину двух с половиной метров, туда, где компанию ему могли составить только кроты да черви да искромсанные острием лопат узловатые корни раскинувшегося неподалеку дерева. Не повезло нашему щелкоперу, не повезло. Спустя несколько часов он пришел в себя и принялся биться о крышку широким лбом и тщедушными локтями, вгрызаться зубами, царапать, разрывая в кровь трясущиеся пальцы, кричать и звать на помощь. Его, разумеется, никто не услышал. Спустя еще какое-то время он задохнулся. Конечности его ослабли и вытянулись, а голова повернулась на бок и так и осталась лежать, пока через много лет гроб не вырыли и не вскрыли, дабы перезахоронить останки великого щелкопера.
Оленька позвонила мне и сказала, что не придет. Не придет не только сегодня, но не придет никогда. Она хотела сказать мне это при встрече, но ей будет тяжело смотреть в мои глаза, к тому же она знает, что я могу не сдержатся и воспользоваться своим физическим превосходством, как это случилось однажды, когда она не заметила дохлую муху, прилипшую к тушеной куриной ножке, которую Оленька приготовила для меня. Тогда я схватил Оленьку за горло и, крепко стиснув его пальцами, дождался, пока она, вытаращив увлажнившиеся глазки и обессилено повесив тонкие ручки, почти уж перестала дышать и трепыхаться, а лицо ее стало бледно-фиолетовым, а на губы выползла сухая пена, - дождавшись этого, я расцепил пальцы и отпустил посиневшую Оленьку, которая повалилась на пол без чувств, словно какое-то
бревно или целлофановый пакет, набитый продуктами. Тогда ей повезло, но сегодня, если бы только она пришла и сказала мне все это не по телефону, а в лицо, - сегодня я был бы с ней куда более решителен.Вдоль парапета, опоясывающего квадратную площадку, протянулись лавочки с сидящими на них – ленно потягивая пивко, задумчиво посасывая тоненькие кончики сигарет – мамашами, которые, ведя между собой устало-значительные беседы, покачивали в колясках своих гомонливых отпрысков, то и дело отрывая от лавочек увесистые ляжки, повисая вытянувшимися в «сю-сю-сю» мордашками над емкими лежбищами, потряхивая стиснутыми в пухлых пальцах погремушками над крикливыми, слюнявыми, протягивающими к солнцу розовые ручонки младенцами. И все это - умильно до тошноты и, каждый раз видя это, я невольно ловлю себя на мысли, что готов насиловать мамочек и их младенцев, заливая спермой коляски, ликуя и хохоча от восторга.
Я подошел к двум мамашам, которые беседовали о детском питании, машинально покачивая просторные коляски.
– Разрешите к вам присоединится, - сказал я и сел рядом.
– Пожалуйста. Вы нам не мешаете, - сказала та, что сидела ближе ко мне, простолицая, с вьющимися до плеч темно-русыми волосами.
– Это хорошо, что я вам не мешаю. А то, знаете, последнее время я всем мешаю.
– Хм… Странно… Хотя, знаете, так бывает. И даже со всеми. Это полоса такая в жизни. Не очень счастливая, - сказала простолицая. Ее подруга, миловидная, невысокого роста блондинка молчала, бросая на меня короткие осторожные взгляды.
– Полоса? Да у меня это – вся жизнь. Вот сегодня, например, моя любимая девушка позвонила и сказала, что я ей больше не нужен. Как вам такое?
– Ну… Так бывает…- неуверенно протянула моя собеседница, с большим и большим любопытством въедаясь в меня взглядом. В ее глазах, так же как и в глазах блондинки, начинала проглядывать какая-то опаска, настороженность, которую она, бойкая и говорливая, пыталась скрыть обостренной развязностью. Ее руки стали нервно жестикулировать, слова стали громче и резче и, при этом, смысл, который в них вкладывался, - осторожнее и вывереннее. – Так бывает со многими, - продолжала она.
– Вам, я думаю, нужно отдохнуть, расслабится, а там, глядишь, все в жизни наладится. Не стоит расстраиваться. Нужно быть оптимистом.
Она, казалось, сама не верила в то, что говорила. Я криво улыбнулся. Я изучал блондинку, которая теперь упорно не смотрела в мою сторону, нервно ерзая на лавочке и выжидая, по всей видимости, возможности вставить прощальное слово и покинуть нас.
– А почему вы молчите? Вы не хотите меня подбодрить? – обратился я к блондинке.
– Я не знаю, чем вас подбодрить… К тому же, мне пора идти. Уже поздно…
– И мне, кстати, тоже, - оторопью ввернула простолицая, поднимаясь с лавки и опережая в этом движении блондинку.
Женщины, которых я любил, никогда не любили меня. Левой рукой я хватаю блондинку за горло, кулаком правой – наношу точный удар в челюсть. Блондинка валится наземь, ударяясь затылком о выступ лавочки. Отпущенная коляска бешено раскачивается, ребенок в ней просыпается и его протяжный клич буравит тишину бульвара. Простолицая стремительно удаляется, катя перед собой поскрипывающую и подпрыгивающую коляску. Я догоняю ее парой длинных прыжков, бью коленом в спину, добиваю ее, распластавшуюся на холодном мраморе площадки, обрабатывая носками ботинок ее ребра, а каблуками – хребет. Женщины, которых я хотел, отсасывали у других, но мой член стоит и готов обладать тем, что принадлежит ему по праву. Младенцы кричат в моих руках, но я не слышу их криков, и насилую их в порядке очереди, одного за другим, долго и с радостью. В состоянии ража мне сложно определить их пол. Да это и не важно. Слюнявые рты, разведенные моими пальцами, накрывают мой член. Крохотные тела бессильно извиваются в моих руках. Женщины, которые были нужны мне, были жестоки со мной. Моя сперма смешана с кровью. Она стреляет в небо, словно праздничный салют, орошая землю, повисая тяжелыми каплями на листьях деревьев. Отчаянный крик разрывает мой рот и язык вылетает из глотки, наматываясь тугими кольцами вокруг шеи, и тогда я хватаю пламенеющее солнце и стискиваю его в ладонях так, что из него начинает сочится апельсиновый сок, и я пью этот сок, подняв над собой смятую солнечную тушу, запрокинув зияющую бездной рта голову, - пью жадно, бешено, и люди, смотрящие на меня с балконов домов, улыбаются мне, а ветер поднимает с тротуаров мое одиночество и уносит его прочь вместе с палой листвой…