Пассажиры империала
Шрифт:
По правде сказать, Эмили Мере испытывала чувства весьма сложные. Прежде всего — унижение. Работать на бордель! Да что ж поделаешь: есть-то надо. Но страшно: что муж скажет? Ну и пусть говорит, что хочет. Глупости какие! Есть-то надо. Найти работу на дому не легко. А разве Эжену удаётся выкручиваться? Разумеется, будь у неё другие заказчицы… А то ведь чьё это бельё! Ужас какой! Ну, ладно. Чужие тряпки не обожгут ей руки, правда? Но какая подлюга эта старуха! Может, ещё хотела, чтобы на неё задаром работали? Ладно, ладно, мы себя в обиду не дадим…
А вот что объяснила привратница Бюзлен, явившаяся после ухода заказчицы. Разумеется, такие дома — позор. Но они нужны. Факт, что они нужны. Подумайте только, сколько мужчин путешествует. А есть ещё одинокие, холостяки. Они же могут
— А как же, мадам Бюзлен, он сам-то ходил в этот самый дом… Какую-то работу им делал…
— Правильно. В случае чего можете сказать ему, — это ведь одно и то же. Но вообще не торопитесь говорить ему про этот дом… Посмотрите, стоит ли. А не скажете, так он ничего и не узнает. Принесли, мол, бельё в починку, вот и всё. Правда, бельё очень уж приметное… Ладно, ладно, я вам помогу, скажу, что, когда вы почините бельё, придут за ним не к вам, а ко мне.
— Не знаю, может, вы и правы, мадам Бюзлен, а только я не люблю обманывать мужа.
XVII
Почему они заговорили о возрасте, о возрасте Доры? Её, конечно, преследовало вполне понятное беспокойство по поводу её преклонных лет. Она с тоской задавалась вопросом, что может думать об этом человек, вероятно, ещё более старый, чем она, который, однако, ещё покупает молоденьких, не так часто, но всё же случается… Самым странным было то, что она смотрела на господина Пьера с чувством страха, которое втайне испытывают глубокие старухи, безобразные ведьмы, боясь, что малые ребятишки почувствуют отвращение к ним.
— Во что превращаешься, просто ужас!.. — сказала Дора.
Она машинально потрогала дряблые складки на своей шее, и в глазах у неё появилось выражение затравленного зверя. Наступило молчание, и тогда впервые меж ними протянулась ниточка взаимопонимания. Трагедия старости не была для господина Пьера пустым звуком. Он внимательно посмотрел на госпожу Тавернье, увидел в ней человека, и всё, что было в ней смешного и отталкивающего, вдруг приобрело для него новое значение: и морщины на её набелённом, нарумяненном лице, и накладные завитушки, и вставные зубы. Пьер почувствовал жалость и, собственно говоря, не столько к ней, сколько к самому себе, — он вспомнил, что у него расширение вен. Но в то же время он подумал, что, пожалуй, с этой старухой можно говорить, как с человеком, который в состоянии понять его, и у него появилось к ней какое-то новое, странное чувство.
— Помните, мадам Тавернье, в молодости кажется, что ты всё, решительно всё можешь сделать… горы своротить. В молодости между вещами, людьми и нами существовала непосредственная связь, над которой мы не задумывались, которой не замечали, потому что так всегда было и потому что всё в мире мы воспринимали только в этой связи… Словом, всё происходило так, как будто этой связи не существовало, ибо мы её не ощущали, а потом… В один прекрасный день человек вдруг замечает, что эта связь существовала, так как её уже нет. Значит, пришло то, что мы называем старостью. Вы поняли? Мне думается, такое чувство должен испытывать внезапно ослепший человек: проснётся утром, и, оказывается, он лишился зрения. Да и то… Ведь мы знаем, что такое — видеть, и заранее знаем, что такое перестать видеть: для этого нам стоит только закрыть глаза… Но старость…
Конечно, госпожа Тавернье не понимала его рассуждений, зато вся обращалась в слух и упивалась музыкой его голоса. Она понимала только одно слово: «Старость», а разве недостаточно этого тяжёлого, горького и страшного слова,
чтобы в сердце зазвучала песня? Она знала только одно: господин Пьер беседует с нею так, будто говорит сам с собою, и не сердилась на то, что в его речах какая-то путаница; её опьяняла мысль, что он питает доверие к ней, — она потихоньку приближалась к своему счастью…— «Быть или не быть» — это, мадам Тавернье, проблема, волнующая только молодого человека… И жизнь с ужасающей быстротой разрешает такого рода проблемы. Бывают дни, когда мне кажется, что вся моя жизнь длилась не больше минуты. А ведь на самом-то деле, боже ты мой!.. какая же она была долгая, и глупая, и нелепая… Был или не был я? вот как надо ставить вопрос. «Был» — это, само собой разумеется, значит — обладал силой и так далее. «Не был» — значит ничего в тебе не было… Вы поймите меня: довольно легко можно перенести явную, очевидную трагедию старости — ну, например, то, что уже не можешь больше кататься на коньках или лазить по горам. Ужасно другое — вдруг всплывёт воспоминание о чём-нибудь давно позабытом и таком простом, обыденном, и так ясно представится, как это раньше было и что теперь стало…
Дору опять взволновало брошенное им слово. Слово — «коньки». Сразу нахлынули воспоминания. Когда-то её водил в Ледяной дворец кавалер. Такой приличный молодой человек. Она научилась кататься, — довольно сносно. Вальсировать, правда, не умела, и это её глубоко огорчало. Ей вспомнился каток, подёрнутый снежной пылью, а по нему всё кружатся, кружатся люди, одетые по тогдашней моде; на льду коньки прочертили следы; мужчины полны какого-то лихорадочного возбуждения и как-то особенно её рассматривают, и столько кругом людей, которые тут ищут любовных приключений, и всё это волнует… И она уже не слышала ни единого слова, хотя как будто и слушала господина Пьера со страстным вниманием. Так лучше всего и идут разговоры: каждый говорит и думает о своём, каждому западает в душу лишь случайно брошенное слово или образ, и остаётся впечатление поразительно интересного обмена мыслями. Господин Пьер продолжал:
— …быстро, невероятно быстро! Жизнь промчалась, а ты и не заметил. А ведь прожил пятьдесят лет, полстолетия!.. И вдруг время застряло у тебя в глотке… Больше не идёт, положительно не идёт… Мне, мадам Тавернье, пятьдесят восемь лет, и последние восемь лет тянулись дольше и были тяжелее, чем вся прежняя моя жизнь. Странно! Через десять лет нас с вами уже не будет на свете. Странно. А как жили? Пятьдесят долгих лет прожили в один миг, а потом коротенький кусочек жизни тянется целую вечность…
— Ах, что вы! — пролепетала госпожа Тавернье. — Вы больше десяти лет проживёте. Чего в шестьдесят восемь лет умирать? Не такая уж это старость! У нас в роду…
Он тихонько посмеивался. Его забавляли младенческие мысли, он ждал этой короткой реплики, и она подбодрила его: он почувствовал своё превосходство. Вдруг Дора сказала нечто совершенно неожиданное, и у него было странное чувство, будто она понимает каждое его слово. Она сидела в обычной своей позе, положив вытянутые руки на мраморный столик; и вот, вскинув на него слегка покрасневшие от волнения глаза, которые, вероятно, были когда-то красивыми, проговорила:
— Что сами мы стареем, мосье Пьер, это ещё ничего. Ужасно, что стареют другие.
Он усмотрел в этих словах некий философский смысл и очень удивился. Вот как?! Значит, он до сих пор несправедливо судил об этой женщине? Думал, что говорит впустую, что перед ним круглая дура, а оказывается, это разумный, мыслящий человек. Господин Пьер ошибался, он был так далёк от мыслей о любви, что не мог распознать её в этой туманной недоговорённой фразе, свидетельствовавшей вовсе не о тонком уме, который он приписал своей собеседнице, но о всепожирающей страсти, предметом которой он стал. Ведь глубокое значение этих слов было именно в возвышенной самозабвенной любви, овладевшей Дорой Тавернье. Чувствовать себя старухой ей было мучительно только из-за него, а в отношении себя самой она как будто считала теперь бремя старости естественным, закономерным, лёгким и с радостью пожертвовала бы своей угасающей жизнью ради того, чтобы вернуть этому человеку блеск молодости, которая ещё больше отдалила бы его от неё.