Пассажиры империала
Шрифт:
Эльвира посмотрела на Бетси — та подбросила в воздух помадку и, поймав её ртом на лету, прикусила беленькими зубками. Жанно смеялся. Но Эльвира слышала за этим детским смехом другой смех — злой, презрительный. Она перестала смотреть на весёлую сценку, разыгрывавшуюся перед её глазами, перестала читать, книга упала на пол вместе с китайским ятаганом. Призрачный страстный голос шептал у её изголовья: «Либхен! Либхен!»
Бетси, тоненькая, гибкая Бетси… С ужасом и с каким-то извращённым злорадством Эльвира представляла себе печальную судьбу, ожидающую это юное прелестное и ещё не жившее тело. Та же беспечность, та же бесхарактерность, неспособность отказать себе в каком-нибудь удовольствии, в радостях жизни. Бетси лакомка. Она
Сладостные слёзы, как тёплый летний дождь, потекли по лицу Эльвиры. И вдруг пронизавшая сердце мысль остановила их: она никогда не видела, чтобы он плакал. Боже мой, а что, если он где-нибудь плачет сейчас, а её нет возле него! Она взяла ещё кусочек приторного, посыпанного сахарной пудрой рахат-лукума.
О чём думать, чему радоваться? Жизнь кончена. Оказывается, она невероятно коротка. Эльвире, вялому, безвольному существу, даже в голову не приходило, что можно было бы зажить теперь как-нибудь иначе, по-другому. Она заранее была побеждена. В двадцать пять лет она вышла из того возраста, когда женщина может внушать любовь, но не из возраста любви. С ужасом чувствовала она, как любовь всё ещё терзает её. Было так страшно думать, что она молода и впереди такой долгий путь, и надо идти по нему в жизни с одними лишь воспоминаниями, и этот пепел сгоревшего счастья будет медленно, мучительно охладевать в её сердце.
И то же самое будет с Элизабетой.
Перед глазами у неё были два рубежа существования — начало и конец. Она может их касаться, рассматривать, сравнивать. Вот тут Элизабета, а там полуживая госпожа Сельтсам. Между Эльвирой и Бетси было, однако, лишь семь лет разницы, а госпожа Сельтсам чуть ли не на тридцать лет старше Эльвиры. Но ничто не остановит Эльвиру на наклонной плоскости, перед ней маячит призрак её будущего. Ничто её не остановит.
Впрочем, и Элизабету тоже. Очень уж любит она сласти.
«Помнится, когда я была юная и лёгкая, он любил сесть позади меня и брал в руки мои груди. Он был такой сильный. Он слегка их сжимал. Мне было больно. Кто же теперь сожмёт мои груди? Госпожа Сельтсам ждёт смерти. И я тоже. И Элизабета.
У женщины жизнь убегает, как песок между пальцами. Один мужчина, несколько мужчин. Всё равно, мы всегда в этой игре проигрываем. Всегда в конце концов мы остаёмся с пустыми руками. Некоторым выпадает счастье иметь ребёнка. А кто наградил ребёнком эту госпожу Сельтсам? Да ещё так поздно. Семь-восемь лет тому назад. Приблизительно в то время я познакомилась с Карлом… Госпожа Сельтсам, вероятно, была почти такая же, как сейчас. И с кем-то прижила ребёнка. Странно. И немножко противно. В то время я познакомилась с Карлом… Карл… Карл…»
При этом имени Эльвиру всецело поглощают воспоминания, она забывает всё на свете, и душистый кубик рахат-лукума лежит нетронутым в её руке.
Жанно и Доротея весело хохочут. Мальчишка откусил кусочек конфетки, которую Доротея держала в зубах.
XXI
Устройство номеров на третьем этаже такое же, как на втором: в квартире сняты входные двери, так что на площадку выходит коридор с пятью комнатами, которые обращены окнами — одни на улицу, другие во двор. Слева на площадке дверь в маленькую комнатку, не относящуюся к номерам.
Но на четвёртом, пятом и шестом этажах помещения уже обретали свой прежний характер настоящих квартир. На четвёртом этаже жили сами хозяева, а на пятом — семейство Манеску, самые важные жильцы (эти дамы платили за пансион девятьсот франков в месяц). На шестом этаже квартира сдавалась как в обычном доходном доме, её снимали какие-то провинциалы, редко бывавшие в Париже, но комната, выходившая на ту же лестничную площадку, им не принадлежала.
На лестнице лежала бежевая ковровая дорожка с красной каймой, подчёркнутой
чёрной полоской. Придерживали дорожку медные прутья. Стены были обтянуты поддельной тиснёной кожей коричневого цвета, с позолоченными, но уже облезлыми геральдическими лилиями. Двери номеров были чёрные, с медными ручками и звонками, — их нужно было дёргать не за шнурок, а за медную шишку, которая торчала из стены в плоской чашечке, состоявшей из концентрических кругов. Все звонки издавали приблизительно одинаковый негромкий звук, как будто вдали с деликатным звяканьем разбиваются какие-то драгоценные хрустальные вазочки.Звонки, проведённые из комнат, звенели властно. И как только они раздавались, внизу, у подножья лестницы, на доске, вставленной в полированную дубовую раму, выскакивал номер жильца, вызывавшего звонком прислугу. За большим стеклом в четыре ряда размещены были номера комнат четырёх этажей. На чёрном таинственном фоне. Жанно готов был подолгу стоять перед этой доской, гадая, какой номер засветится на чёрном фоне. Софи не любила этой игры: слишком мало движений. Зато Жанно любил всё, что давало ему повод помечтать. Он держал также пари: выскочит десятка, обязательно десятка, и ни за что на свете не отошёл бы от доски, пока не позвонит кто-нибудь из жильцов. Выскочила тройка. Проиграл.
Однажды Жанно объяснил эту игру тёте Жанне, и тётя Жанна сказала, что Жанно играет в лошадки. Почему в лошадки? От этого таинственность игры ещё увеличилась, и, стоя перед чёрной доской, Жанно воображал, что через стены бегут, бегут маленькие лошадки и держат в зубах разные номера. Жилец нажимает кнопку звонка у себя в комнате, и лошадка, приставленная к этой комнате, мчится вниз с чёрным номером, написанным на целлулоидной карточке.
И тут происходили скачки, — когда звонили двум лошадкам сразу. Которая из них примчится первой, пронесясь стрелой за поддельной тиснёной кожей и цветами лилий. В воображении Жанно лошадки были разные: на втором этаже — совершенно белые, на третьем — гнедые, на четвёртом (где жил сам Жанно) — рыжие, на пятом, у дам Манеску, — вороные.
А как хорошо было бы проскакать в костюме жокея на одной из этих лошадок, ну, например, на рыжей! Но так не бывает. Приходилось только воображать, как лошадки мчатся по всем этажам до самого низу, пробегая в толще стены. Там, наверно, совсем, совсем темно. Ничего не видно. Как же лошадки там бегут? А вдруг в темноте ошибутся и спутают дорогу? Вот умора-то! И Жанно хохотал, хохотал от души. А только этого не случалось, лошадки были ужасно хитрые и отлично выдрессированы. Они никогда не ошибались, не перепутывали номера, приносили их куда следует, убегали обратно и опять мчались в стене.
Иногда, если долго никто не звонил, слышно было, как они бешеным галопом носятся в толще стены. Должно быть, играли между собой, скакали наперегонки, выделывали всякие штуки. Леонтина утверждала, что это бегают мыши. Но Леонтина сама не знает, что говорит, и к тому же слышать не хочет про маленьких лошадок, не верит, смеётся. Подумайте, Леонтина воображает, будто она знает больше, чем тётя Жанна, — её хозяйка. Жанно решил не вступать в спор с Леонтиной. И с лакеем тоже решил не спорить — с тем самым человеком, который ужасно ругался, когда на чёрной доске выскакивал номерок. Уж он-то нещадно хлестал бы хлыстом бедных маленьких лошадок!
Слуги — совсем особые существа. Так говорит папа, а тётя Жанна и бабушка вполне с ним на этот счёт согласны. Все твердили, что слуги не такие люди, как господа. Впрочем, Жанно и сам это заметил: ведь господа не носят фартуков. А разве барыни носят чепчики, как Леонтина?
Жанно показалось просто уморительным, что бабушка стала бы вдруг носить чепец. На него напал непреодолимый смех, когда он представил себе, как бабушка в фартуке и чепце стоит на табуретке и моет окно.
— Что этот мальчишка смеётся, да ещё сам с собой? — сказала тётя Жанна. — Опять сочиняет какие-нибудь глупости!