Пассажиры империала
Шрифт:
Дора уже полюбила этого ребёнка и вместе с тем ревновала к нему. Так бы и украла его, чтобы привязать к себе господина Пьера, или уж убила бы, лишь бы господин Пьер о нём больше не думал. Да и кто знает… семейные узы ужасно крепки. Что, если они опять его свяжут?
Она что-то сказала в этом смысле, но господин Пьер рассмеялся. Ещё неизвестно, кто кого меньше любит: он своё семейство, или семейство своего папашу. Это не успокоило госпожу Тавернье: мало ли что говорится. Она прекрасно чувствовала, что он не всё рассказывает. Да разве сам-то он знает, почему его так тянет на проспект Булонского леса, почему он чуть ли не каждое воскресенье ходит туда? Не хочет признаться, а ведь ему не только любопытно познакомиться с внуком. Он понемножку, по кусочкам узнаёт, что стало с семьёй, которую он бросил, от которой отрёкся. Это долгая игра, требующая терпения: попробуй разобраться в детском лепете и в тех запутанных картинах действительности, которые рисует малыш. Да ведь Жанно если случайно и расскажет что-нибудь о домашних, то лишь какие-нибудь пустяки — больше ему ничего не известно. Ради маленького лучика света в темноте неведения надо целое воскресенье исполнять все прихоти этого карапуза, восхищаться пирожками,
Вместе с Пьером страдала от этих тайн и Дора Тавернье, даже ещё больше, чем он, думала о них. Она страдала, не зная, какие отношения существуют между человеком, которого она полюбила, и какими-то другими, незнакомыми ей людьми. Она пыталась разорвать завесу мрака, но лишь бередила себе сердце. Однажды у него вырвалось имя жены: Полетта… С тех пор у Доры появилась неисчерпаемая тема для размышлений. Она старалась представить себе, какова эта женщина, с которой он прижил детей, и всё же покинул её, женщина, сделавшая его несчастным… Несомненно, она очень красива, а по характеру — ужасна… одна из тех высокомерных буржуазок, которые вертят мужьями как хотят, не дают им ни минуты покоя, ничего им не позволяют… Так пишут о них в романах, да и мужчины ей рассказывали… Полетта… Может быть, она изменяла мужу… А любила ли она его? Знала ли она его когда-нибудь по-настоящему? Каждая морщина на лице господина Пьера приобрела теперь значимость, Дора понимала, какие муки провели её, эту морщину… Не старость так изменила его лицо, а глубокие, серьёзные чувства. Складка у рта говорит о горечи… Мешки под глазами — о красоте слёз… У молодых мужчин физиономии какие-то скотские, — костяк, покрытый мышцами, и только. Ничего на этих лицах не написано, всё пусто и грубо. А сколько благородства в помятом, изношенном лице господина Пьера! Дора любовалась его чертами. Когда же он говорил о маленьком Жанно, ей казалось, что его слова в точности передают то, что она сама чувствует к господину Пьеру, пожилому, потрёпанному человеку.
— Я, мадам Тавернье, никогда не любил своего сына Паскаля… А вот теперь, когда я узнаю его черты в этом ребёнке, я невольно пытаюсь узнать, как жил Паскаль, то есть, как он жил с того ноябрьского вечера, когда я ушёл… Поразительно, какой интерес во мне вызывает теперь Паскаль. И всё потому, что для меня он перестал быть сыном, то есть существом, которое я обязан был кормить, придатком, который я должен был тащить за собой, смыслом моего брака, — осталось только представление о нём самом, отражённое представление, очень трогательный образ. Это, знаете ли, продолжение… продолжение целого ряда действий и мыслей… Ну вот, словно размышление, когда-то занимавшее мой мозг, было прервано и дальше уже продолжалось без моего участия, силою логики… А меня тем временем годы изменили, я уже хорошенько не знаю, как то или иное изошло из меня, только знаю, что изошло, и всё… И вот я говорю себе: для того чтобы то, что я думал, перешло в мысли этого человека, этого человеческого механизма, который живёт в таком-то доме, движется согласно определённым законам и соблюдает определённые законы, действует среди людей, которые в конце концов столковываются между собой, как относиться к тому или иному в жизни, — надо, чтобы всё это было в зародыше во мне самом, чтобы я когда-то верил во всё это и видел мир, — мир, в котором обретается этот человеческий механизм, мой сын, более или менее таким же, каким и он видит его… Но, знаете ли, я с тех пор изменился, теперь я как разбитый корабль, игралище ветров, как ненужная вещь, брошенная в море.
Господин Пьер любил поговорить в присутствии Доры. Приятная слушательница: никогда не прервёт, говори какие хочешь странные вещи, она и виду не подаст, что ей непонятно, а впрочем, ему совершенно безразлично, понимают его или нет, пусть только не мешают, — пусть текут слова, складываются какие-то обрывки мыслей, пусть он даже выдаёт самое своё сокровенное и даже запутается иной раз.
— Мне вот вспоминается, как это у нас было в моём детстве… Отец, потом второй муж матери и мать… Хорошо вижу наш дом и то, что нам было дороже жизни, — разные вещи, мебель; вспоминаю, что нас окружала атмосфера почёта, спокойствия, был какой-то сложившийся уклад… словом, общество. И среди всего этого — я, прежде всего, как частица этого мирка, ибо у меня было смутное представление, что вот так жизнь и будет всегда идти, может быть, будут другие вещи, картины, музыка, но всегда будет такая же связь людей, времени и вещей, будет почти то же самое — всё, чему поклонялась моя мать и всё то, что её страшило и мучило. Я бы мог оторваться от всего этого, но ведь существовал Паскаль, надо было, чтобы существовал Паскаль. Черты Паскаля я вижу в ребёнке, который играет на проспекте Булонского леса, в ребёнке, который переживёт Паскаля, как Паскаль переживёт меня. А что всё это такое? Что всё это значит? Какой же в конце концов смысл во всём этом? Мой отец жил не так, как живёт мой сын, содержатель гостиницы, но разве это различие в образе жизни может что-нибудь изменить в мире? Он идёт себе своим путём, не считаясь с нами. Когда я был маленьким, император вздумал было завоевать Мексику, а ныне Республика посылает своих сынов умирать в Марокко. Газ был новшеством, означавшим настоящий переворот в нашем быту. Кто ожидал тогда, что появятся автомобили, радио и аэропланы? Всё это возникло на моих глазах, — на протяжении одной человеческой жизни произошло больше изменений, чем в течение десяти веков жизни человечества. А дальше что будет? Как знать, что увидит маленький Жан? Но какое это имеет для нас значение? Мы ведь чужды всему этому… Мы только статисты и долго, всю жизнь, исполняем эту роль… Так и сдохнем статистами. И так же будет с теми, кто придёт вслед за нами… А почему?
Эта мысль преследовала, беспокоила его, он постоянно к ней возвращался. Должно быть, она владела им и в тот день, когда он вёл разговор с Мейером, который совсем пал духом оттого, что пришлось ещё раз занять денег на содержание школы, он ещё раз обратился к кузену Леви, а кузен Леви выставил его за дверь. Пьер сказал ему тогда:
— У вас, Мейеров, получается то же самое, что у нас, Меркадье. Да-с, дорогой мой… Мы с вами ни рыба ни мясо… сидим между двух стульев. Дядюшка
Сентвиль презирал нас за то, что мы мещане, а не простолюдины. Он говорил, что человек может гордиться или своей родовой честью или своим трудом, но у людей среднего класса нет родовой чести, и по-настоящему они не работают, а подвизаются на поприще всяких интриг, выполняют роль посредников или живут паразитами, ничего не производят, не трудятся в поте лица своего, как повелел нам господь…— Вы считаете, Меркадье, что мы не работаем? А школа? Разве мало вы даёте уроков? Неужели такой труд не даёт вам права на существование?
— Во-первых, я учу поневоле, потому что надо кушать… А потом, просвещение обратили в какое-то колдовство! Так по крайней мере думал достойный дядюшка Сентвиль. Я-то лично не придаю никакого значения ни чести, ни труду, — значит, оправдываю его слова. Честь!.. А впрочем, что осталось от старой аристократии, этих пиратов, промышлявших шпагой? Нынешние пираты, властители электричества и всякого современного колдовства, выбросили на помойку истрёпанные лоскутья чести. Разбойникам противостоит тёмная масса тех, кто работает своими руками. А вот мы держимся только благодаря разным фокусам, благодаря наследствам, приданому жены, крупному выигрышу по облигациям, который иной раз попадает нам в лапы, или вот благодаря займу у богатого родственника, — мы не принадлежим ни к тому, ни к другому лагерю, никогда не решимся примкнуть к одному из них… и наша жизнь лишена смысла: у нас нет ни стремления порабощать, ни ненависти к поработителям…
— Ненависти? — воскликнул Мейер. — Какого чёрта? Зачем нам ненавидеть тех или этих? Разве ненависть может придать смысл жизни?
— Зачем ненавидеть? Не знаю. Я лично не питаю ненависти к нынешним хозяевам мира, хотя я только мошенническими путями могу примазаться к ним, а побуждает меня примазаться то, что у меня одинаковые с ними вкусы, что я так же, как и они, желаю подлинных земных благ… Зато я вполне могу возненавидеть другой лагерь, тупые массы, жаждущие установить свой закон, — закон труда… Я их ненавижу, так же как и труд, который они навязывают мне… Ненавижу их… — В глазах Меркадье мелькнул проблеск подлинного чувства.
Такие разговоры Меркадье вёл то с одним собеседником, то с другим, и Мейер не мог знать того, что слышала в этих беседах Дора, а Дора (впрочем, без всякого ущерба для себя) не могла угадать, что тёмные речи господина Пьера были развитием небольшого спора на эту тему, произошедшего у него накануне со старухой Мейер в кинотеатре на улице Демур, когда оба они лакомились шоколадным мороженым на палочке — новинкой, появившейся в том году.
— Когда я был молод, мадам Тавернье, я верил в любовь и считал себя демократом… Жизнь даёт нам суровые уроки, и мы познаём действительность. Всюду, где я побывал, — и в Европе, и в Африке, и в Азии, — я неизменно находил две страшные язвы, отравляющие существование человека: любовь и народ… Да, мадам Тавернье… любовь и народ! Находятся сумасшедшие, которые верят в любовь, верят в народ и этим губят себя. Таких безумцев нужно бы сжигать на костре… Любовь и народ! Тьфу!
Дора готова была пожертвовать народом. Но любовь!.. Она закрывала глаза и вздыхала, только в этом вопросе она не была согласна с господином Пьером, он не мог изгнать из её сердца свой собственный образ, — напротив, усиливал его владычество одним уж своим присутствием и звуком голоса, несмотря на разрушительный смысл своих речей.
XXVII
Теперь Доре нужно было как-то приноровиться к тому, что ей стало известно о господине Пьере. Пока он сам и его жизнь были для неё непроницаемой тайной, она могла предаваться мечтам, приписывать ему любое прошлое, придумывать и переплетать мелодраматические ситуации и лгать самой себе, переиначивая в воображении своё прошлое, да ещё так, чтобы оно было прожито вместе с господином Пьером. Реальные воспоминания не тяготели над ней: за свою долгую жизнь она научилась забывать. Да и разве было что-нибудь в её жизни, о чём стоило бы помнить? Ей приходилось лгать мужчинам, сочинять своё прошлое, это даже входило в её обязанности. Она придумывала себе всякие жизни и, случалось, сама верила в свои вымыслы. Но как же плутовать с жизнью господина Пьера?
Ах, если бы она могла думать, что ради неё он бросил семью, а главное, Полетту! Если бы те долгие годы, о которых он ничего не говорил, были отданы ей, и она водворилась бы там, свила бы там гнёздышко для своих иллюзий! Когда женщина молода и когда она любит, ей не так уж трудно переносить соперничество того, что умерло, она полна надежд, впереди — всё то, что родится, всё новое будет помечено её инициалами, перед ней задача — заполнить всё будущее мужчины. А настоящее? Настоящее — словно широкое ложе с белоснежными свежими простынями. Но когда любовь приходит к старухе, которой стыдно и подумать о физической близости с любимым, и когда нет будущего, а есть только прошлое, владеющее душой, мыслями и телом мужчины, когда он не говорит, о чём думает…
По понедельникам она, сколько можно было, расспрашивала господина Пьера о ребёнке. Ведь это же его внук. Она ревновала к малышу и чувствовала себя как-то связанной с ним. Ей хотелось знать, какой он, какие у него глаза, как он одет. Хотелось посмотреть на него. Она не смела попросить господина Пьера взять её с собой хоть разок на проспект Булонского леса, но горела этим желанием. Быть может, если она посмотрит на этого ребёнка, немного стихнет её жестокая тревога.
Вся её жизнь была поглощена этим человеком. Больше ни к чему у неё не лежало сердце. Десять раз она тщетно принималась проверять счета. Свои приходо-расходные книги она вела любовно, как и всякий коммерсант, а теперь смотрела на них с досадой за то, что они мешали ей думать о Пьере, отвлекали от него. Пьер… Теперь она уже не так строго вела дом, ослабила надзор за барышнями, и Жюль не раз делал ей замечания по этому поводу. Что? Начали потаскивать? Очень жаль, но что же делать! Ей теперь совсем не до того. Иногда она бросала дело, которым была занята, и, сложив руки, сидела, ни о чём не думая. Даже о Пьере. Ни о чём. Сидела в бездействии, а время шло, драгоценное время, которого не следовало терять, ведь его оставалось так мало. Нападала какая-то сонливость. Дора Тавернье сама себя страшилась. Она чувствовала чудовищное несоответствие между своими мечтами и действительностью. Она подбегала к зеркалам. Смотрелась в них. И плакала.