Пассажиры империала
Шрифт:
— А вы меня и не обижаете. Я только думаю, что вы, и правда, навоображали обо мне лишнего. Я ушёл от своих родичей потому, что они глупцы и хотели, чтоб и я был таким же тупицей, — вот вам и всё. А живу я попросту. Работаю, как все люди, кормлю жену, злюсь, когда на дворе слякоть. Что тут худого?
— Ничего… Но это всё не то. Я воображал вас иным. Думал, что вы ушли ради чего-то иного… не для того, чтоб связать себя теми же путами, но только в сторонке… и подчиниться тому же порабощению… Я думал, вы ушли просто, чтобы уйти…
— Так ведь это не я, а Бодлер у вас в мыслях сидел: «Но истинные путники лишь те, кто вдаль уходит…» А я не путник, я такой гусь лапчатый, который не хочет притворяться, будто у него в голове ночной мрак, когда там светло… Только и всего. Уйти лишь бы уйти, — скажу вам на ушко, — ведь это то же, что болтать ради болтовни. Есть ещё один поэт, который сказал: «Бежать куда-то вдаль… бежать! — Я знаю, птицу опьяняет полёт под небесами. — Над пенной волною неведомых морей…» Только, знаете ли, мой поэт — преподаватель английского языка и продолжает учить ребят в школе… Кто же это «уходит»? Перемещаются люди,
— Так вы ни во что не верите? И вы тоже?
— Как вы сказали, дорогой зять? «И вы тоже»? Интересно! — И Блез язвительно ухмыльнулся. — Ещё по кружке, а? Не хотите? Я умираю от жажды. Гарсон, кружку пива!
— Две кружки.
— A-а, прекрасно. Вы человек сговорчивый. Две кружки! Так о чём я говорил? Вы ошибаетесь. Я верю во многое, у меня уйма всяких верований, больших и маленьких. Я не герой, я простой смертный, усердный работяга… Вы огорчены? Ничего не поделаешь. Я, например, верю в искусство, — хотя это и преглупо звучит, верю в красоту и во всякие фантазии… ради них я готов пойти на гибель не хуже тех, кто верит в Эльзас-Лотарингию… Я верю, что когда-нибудь люди станут лучше… Я этого не увижу… Но ради этого работаю — по-своему стараюсь помочь… Вношу мысль в своё ремесло, стараюсь писать правду жизни, а не только ляпать краски на полотно, лишь бы замазать пустое место, потому что такому художнику и сказать-то нечего. Стараюсь писать добросовестно, без кривляний, — знаете, так, чтобы можно было, посмотревши на свою картину, сказать себе: «Это, может и не гениально, но сделано здорово. Пусть какой-нибудь желторотый птенец попробует так написать… Не получится». Нет, что вы, я сам заплачу… ведь это я вас пригласил! Ну, по крайней мере, на половинных началах! Пожалуйста, я настаиваю…
И они распростились.
Боги падают с пьедесталов.
LVI
— Ты даже не спросил, что сказала мадам Пейерон по поводу твоего внезапного отъезда. Тебе неинтересно? Нет? Какими глазами мне пришлось смотреть на неё! Вдруг куда-то умчался, оставил жену одну с детьми… Тебе наплевать? Ну, разумеется, наплевать. Я так и знала. Но, право, это свыше моих сил. За четырнадцать лет нашей с тобой жизни пора бы уж мне привыкнуть, а я всё ещё изумляюсь… Что ты говоришь? Ну, конечно, ты был такой с первого же дня… Сначала я не понимала, какой ты эгоист, какой ты чудовищный эгоист! Ах, сколько я слёз пролила украдкой!..
Всё это Полетта говорила в столовой, проверяя, как накрыт стол. К завтраку был приглашён директор лицея. И его супруга. И супрефект — в единственном числе: жена его гостила у матери в Бретани. Полетта, одетая в голубое матине, подняла прядь волос, падавшую ей на глаза, и приколола шпилькой.
Нет, Пьер не задавался вопросом, что могла подумать об его отъезде Бланш Пейерон, ибо ни разу не вспомнил о ней. Да и пусть она думает, что ей угодно.
Жизнь вошла в прежнее русло, как будто и не было никогда ни Бланш Пейерон, ни огромной кровати с витыми колонками, ни сарая позади часовни на горе, как будто не было ни мечтаний, ни вздохов, ни поцелуев. Жизнь, разделённая на одинаковые дни, словно разрезанная на ломтики: утром треск будильника, потом душ, растирание волосяной перчаткой, несколько гимнастических упражнений, лёгкий завтрак, потом взглянуть в окно, не идёт ли дождь, потом улица, лицей, коллеги-учителя, школьный двор, класс. Эти несносные мальчишки… «Господа, я хотел бы обратить особое ваше внимание на то, что произошло в ту историческую ночь, которая носит название „Ночь четвёртого августа“… Во всей мировой истории вы не найдёте подобного момента… Как могло случиться, что в каком-то опьянении, утратив сознание собственных интересов, священники и дворяне в эту ночь отказались от своих привилегий? Ещё долго история бессильна будет объяснить их непостижимое великодушие…»
Паскаль и в самом деле перешёл в лицей. Ему исполнилось двенадцать лет. Он как-то сразу вырос — это было очень заметно по его костюмам, и об этом постоянно разглагольствовала его мать. Для него с переходом в лицей жизнь круто переменилась. Лицей — это и означало как будто, что играм пришёл конец, и вместе с тем, как раз тут, видимо, и начиналась сложная, чрезвычайно серьёзная игра, правила которой не очень-то были ему известны. Он чувствовал, что его толкают, тянут, обгоняют, и ему было боязно — вдруг он окажется не на высоте положения и товарищи поднимут на смех новичка-дурачка. А товарищей было много… В его классе двадцать три человека, на большой перемене во двор высыпала целая толпа… кругом мелькало столько незнакомых лиц, которых ему всё не удавалось запомнить, и столько было больших мальчиков, почти уже взрослых, в длинных брюках. И все грубые, невероятно грубые. В первые дни их жаргон и повадки потрясли Паскаля до такой степени, что он тотчас с лихорадочной поспешностью принялся им подражать, остро ощущая при этом жгучее чувство греховности.
В его классе учился сын супрефекта Турмеш и один из сыновей владельца крупной кондитерской фабрики, где делали вкуснейшие вафли, — у обоих карманы полны были денег. Учились тут и довольно бедные мальчики, которые отсутствие у них денег возмещали силой крепких кулаков, — как, например, Редельсбергер, — его родители держали маленькую скобяную лавочку; у него уже пробивались рыжие усы и бакенбарды; ещё учились братья Тэррас, старший из них — второгодник — остался по
болезни; ему уже было почти четырнадцать лет. Всеобщим посмешищем был сын богатого мясника с Новой улицы, безобразный подросток, уже с растительностью на лице, с вытаращенными глазами и полуоткрытым ртом, с густой чёрной шевелюрой, начинавшейся чуть ли не от переносицы; он выглядел ужасным дураком, особенно когда стоял у доски, переминаясь с ноги на ногу. И какой же он был неудачник! Вот уж кому не повезло! Единственный еврей во всём лицее, да ещё по фамилии Дрейфус. Как его изводили из-за этого! Он всех умолял называть его Шарлем, потому, что стыдился своей фамилии. Кстати сказать, его родители были антидрейфусары. Но учителей-то он умолить не мог: раз ты Дрейфус, Дрейфусом и называйся. «Дрейфус, встаньте, отвечайте урок!» Паскаль его не выносил. У этого Шарля был ужасно противный голос. Да ещё он всё пытался отпускать шуточки, чтобы расположить к себе товарищей, а шуточки получались совсем не смешные. В играх, разумеется, все сообща мучили его, и делали это очень умело.Усвоить лицейский жаргон оказалось, однако, не так-то просто. Жаргон был ухарский и непристойный. Такой же пакостный, как те рисунки, которые передавали друг другу под партами, их точность, усугублявшаяся неумелостью художника, могла смутить кого угодно. Паскаль со стыдом вспоминал свои наивные разговоры с Леве-Дюгескленом. Теперь он не виделся больше со своим другом. Со своим лучшим другом. Что же, ведь Леве остался в школе иезуитов, а значит… Теперь между ними выросла стена. Паскаль уже начинал чувствовать приближение переломного возраста. Столько ощущений волновало его, и ему хотелось покончить раз и навсегда с прежними авторитетами. Он уже сознавал свою недавнюю наивность. Ему вспоминалась Сюзанна, Ивонна, сеновал в Сентвиле, и то, что тогда им казалось преступным, теперь он считал таким невинным. Кончены эти ребячества. Но его воображение пока ещё молчало, грубостью и развязностью он прикрывал своё смущение и неведение. Ведь он был ещё двенадцатилетним мальчиком. Вдруг он стал дичиться взрослых. Теперь он уже не мог бы так разговаривать с молодой дамой, как разговаривал несколько недель назад с Бланш. Зато с какой яростью испуганного зверька он набрасывался на своих товарищей. Он теперь научился и любил драться. Ему хотелось быть сильнее всех.
И потом этот бал в лицее Карла Великого… Мысль о нём неотвязно преследовала Паскаля, потому что долговязый Потера, который всегда шёл первым по математике, сказал ему, что ещё никогда новичок не попадал на вечер в лицей Карла Великого: чтобы получить приглашение, надо занять первое место по какому-нибудь предмету, и неужели Меркадье воображает, что он ухитрится до января месяца занять в чём-нибудь первое место?
Презрение сотоварищей и притом презрение неистребимое — вот ещё одно открытие, помимо похабных разговоров, сделанное Паскалем в начале его пребывания в лицее. Он всё не мог приноровиться к новой обстановке и даже во сне видел своих однокашников. Он чувствовал себя ничтожеством, а хотел стать некоей величиной. Честолюбие, рождающее государственных деятелей и мошенников, у него выражалось в страстном желании быть первым по французскому языку и лучше всех в классе писать сочинения.
Иногда он сталкивался во дворе с отцом. Для обоих встречи были стеснительны. Обычно Меркадье-старший и Меркадье-младший обменивались рукопожатием. Как добрые знакомые. А на самом деле избегали друг друга. Никогда они не бывали вместе, не разговаривали. Впервые, и притом без всякого удовольствия, Пьер заметил, что у этого мальчишки, который стал учеником его лицея, одним из надоедливых школяров, вечно раздражавших учителя Меркадье, есть какая-то своя жизнь. Паскалю же казалось, что он теперь постоянно вторгается в ту область отцовской жизни, которая принадлежит только отцу, ибо его жена и дети до сих пор не имели туда доступа. А поэтому со стороны его, Паскаля, чудовищная неделикатность одно уж то, что он находится тут. По безмолвному соглашению они были вежливы друг с другом, но пропасть между ними всё углублялась.
Впрочем, Пьеру было не до сына. Тянуть по-прежнему лямку оказалось ещё труднее, чем он думал! В доме всё опротивело, в лицее всё осточертело. Возвратившись из Парижа, он сразу же перечёл свои заметки, свою работу о Джоне Ло. Десять раз он за неё принимался и десять раз бросал. Любопытно, что ничего у него не выходит с этой книжицей. Да и какая же это книжица? Просто груда исписанных листков. Некоторые части разработаны методически, а потом — полный хаос. Какие-то случайные мысли, рассуждения, не имеющие ничего общего с историческим исследованием, всё перемешано с его собственной жизнью и отражает вопросы, касающиеся его самого, а вовсе не рисует эпоху регентства и историю «Банка обеих Индий». Пьер ясно видел, что в этой работе у него царит хаос, сумбур, что всю её надо переделать, перестроить, одно выбросить, другое срезать, третье развить. Да всё равно и тогда не выйдет из неё серьёзного научного труда, а для литературного очерка историческая часть слишком суха и бесцветна. Но сколько же тут материала! Словно в заброшенном древнем городе, хотя бы в Помпее, где найдёшь то какие-то неизвестные предметы обихода, то рисунки и надписи на стенах, то фундаменты совершенно разрушенных домов, похожие на архитектурные чертежи. Надо бы кинуть всю дребедень в печку, приняться за что-нибудь другое. А всё-таки от времени до времени, когда дела не клеились, Пьер добавлял к написанному ещё страничку-другую, набрасывал заметки по поводу какой-нибудь фразы из мемуаров Сен-Симона, осветившей кусочек тогдашней жизни, или записывал в телеграфном стиле не идущие к делу мысли, например: «Интересно, что Ло думал о женщинах и о продажной любви… Глубокие изменения в проституции с введением банковых билетов: менее оскорбительно, более обыденно, чем луидоры…» Бесспорно, подобные соображения были совершенно неуместны в работе учителя истории господина Меркадье, которого почтили своим вниманием солидные журналы, напечатав несколько лет тому назад отрывки из незаконченной его монографии.