Пассажиры империала
Шрифт:
Итак, что же люди думают о Пьере, как судят о нём? Видят ли его таким, каков он есть в действительности? Известно ли им, что Пьер хотел и не мог написать книгу? Ведь в этом вся соль: он — неудачник. У него есть деньги — оттого никто и не замечает, что он неудачник. Несколько лет назад у него были маленькие успехи: какие-то его учёные статейки были напечатаны. Ну, он и возомнил о себе. Ничего такого он не говорил, но сразу было видно. И тогда он задумал написать толстую книгу. Затеял было не очень большую, но постепенно она распухла, понадобились какие-то изыскания. А на самом-то деле он просто боится, что ничего у него не выйдет, боится уронить себя. Ему, как видно, тоже страшно осрамиться. Возможно, он убедился, что всё написанное никуда не годится, что надо это бросить и взяться за другую тему. А сознаться в своей неудаче не хочет, нарочно канителит, оттягивает ту минуту, когда будут судить о его работе, — о плохой работе, на которую он только и способен, хорошего от него не ждите. Полетта думала всё это с жестоким и спокойным злорадством. Она и мысли не допускала, что Пьер человек выдающийся, хотя в обществе это принесло бы и ей самой почёт и уважение. Нет, нет, он никакой не выдающийся. И очень хорошо, что она
Как нелепо, что он теперь приобретал огромное значение в её жизни. Иной раз Полетта сознавала это и приходила в ужас. И ведь всё это с недавнего времени. Прежде она не думала о нём так много. Уж не вздумалось ли ей через пятнадцать лет полюбить мужа? О, нет, нет! На этот счёт она была спокойна. Но она чуяла, что со стороны мужа ей грозит какая-то опасность. Ещё неясная опасность. Надвигается гроза. Близится несчастье, а какое — никто не может сказать. Вот это и мучило её.
В Сентвиле была эта история с Бланш Пейерон. Ревновала ли Полетта? Нет. А кроме того, никогда не надо поднимать шума из-за пустяков. Несомненно, госпожа д’Амберьо уже и тогда страдала приливами крови к мозгу и, не отдавая себе отчёта в своём болезненном состоянии, выдумала, как в бреду, целый роман. Яснее ясного, что так оно и было. И всё же смерть придаёт последним словам дорогих нам усопших некую пророческую силу, кажется, что они вещали грозную правду, и Полетта иной раз думала — неужели её мать и в самом деле могла так ошибиться? А когда сомневаешься, надо быть осторожным. Словом, Полетту обуревали самые противоречивые чувства, одним и тем же фактам она находила противоположные объяснения, к неотвязным, горестным и страшным воспоминаниям о матери, лежащей в гробу, примешивались тревоги её супружеской жизни и боязнь людского суда: что станут говорить? Не в силах справиться со всем этим, она попробовала допытаться правды у мужа. Но как мало интереса он проявил ко всему, что она говорила о Сентвиле и о той женщине… Полетта рассказала о том, что произошло после отъезда Пьера. Он едва слушал её. Тогда, поддавшись чисто женской слабости, она оклеветала соперницу. Не очень прямо, но достаточно ясно она намекнула, что Бланш, вероятно, живёт с тем молодым крестьянином, который спас Сюзанну… Полетта сказала это совсем просто, без долгих раздумий, и теперь, вспоминая свои слова, считала, что она не солгала. Ведь эта связь в глаза бросалась. И, конечно, Полетта сразу всё заметила, только не высказывала своих подозрений… Впрочем, Пьер пропустил мимо ушей её разоблачения, — уткнулся в книгу, и, по-видимому, ничто другое его не интересовало.
А зачем, спрашивается, у них в доме постоянно торчит еврей Мейер? Об этом весь город толкует. Каждый вечер, каждый вечер сидит за их роялем. Да хоть бы играл что-нибудь приятное, — какой-нибудь хорошенький мотивчик, который легко запомнить и напевать. Так нет же, — бьёт по клавишам так, что голова разламывается.
LX
— Нет, господа, я, право, не понимаю, чего вы от меня хотите.
Пьер Меркадье вскинул глаза и посмотрел на посетителей вежливым и равнодушным взглядом. У него сидели коротконогий силач Робинель, у которого лицо, похожее на перезрелую грушу, было в эту минуту сизо-багровым, апоплексическим; галстук, как всегда, съехал на сторону, а от воротничка отскочила запонка; был тут ещё другой учитель — Жофре — в развевающейся крылатке, тощий, бесконечно длинный, с подслеповатыми глазами без бровей и ресниц. За их спинами прятался Мейер и слушал, совсем оробев и смутившись, ибо из-за него-то и разгорелся спор.
Говорили уже полчаса. На столе горела большая керосиновая лампа; время от времени она коптила, и тогда Пьер Меркадье подправлял фитиль. По углам сгущался мрак; у стены праздно стоял раскрытый рояль, на который Мейер поглядывал исподтишка. Тени людей вытягивались до самого потолка.
— Слушайте, Меркадье, — загремел Робинель, и манишка его чуть не слетела, — сказано вам, чёрт подери, что мы, четверо, уже договорились…
— Что ж, вас четверо?.. Вот и прекрасно! Вы вполне можете обойтись и без меня.
Жофре подался вперёд, ближе к свету, и, подняв палец, проговорил задумчиво:
— Погодите, дорогой Робинель, дайте я скажу, а то вы всегда как паровой котёл, который того и гляди взорвётся… Убедить надо, убедить человека. Меркадье, дорогой друг, я не могу поверить, что вы антисемит…
— Я антисемит? Вот так отмочили! Послушайте, Мейер, они говорят, что я антисемит! Да ответьте же им… Растолкуйте… Кто у вас друг в этом городе?.. Кто вас принимает в своём доме? Вот эти господа? Ничего подобного! А у меня в доме вы бываете ежедневно. Ну? Разве я лгу? Вы же видите, господа, Мейер сам это признаёт. Докажите мне, что вы в своей повседневной жизни делаете для евреев что-нибудь хорошее, и тогда можете считать меня антисемитом… Но сначала докажите. Я — и вдруг антисемит! Нет, это уж слишком!
— Жофре, ваша дипломатия успеха не имела, — сказал Робинель. — Позвольте уж я сам объясню…
— Не препирайтесь. Я, кажется, понял вас… понял. (И Меркадье тихонько хихикнул.) Я всё изложу вкратце. За неделю у Мейера три раза выбивали окна. Его оскорбляли и на улице, и в лицее, угрожали ему смертью, и… Кто его травил, об этом сейчас говорить не будем,
но травля налицо. И вот, чтобы положить ей конец, четверо учителей, не считая Мейера, из самых лучших побуждений решили, что случай этот затрагивает всю нашу корпорацию, и намереваются поставить свои подписи под коллективным протестом, который они желают подать директору лицея, а также направить его в министерство и опубликовать в печати. Правильно я говорю?— Да, но…
— Что именно вы намереваетесь заявить в этом протесте, мне не совсем ясно, да это меня и не смутило бы. Но самый принцип… Принцип! Декларация такого рода — опасный прецедент… Придётся на каждом шагу выступать с публичными протестами… В наше время люди слишком переоценивают значение своих подписей и своего престижа… Не мешает быть поскромнее. Мы ведь всего-навсего преподаватели средней школы. Какой вес имеют наши имена? Никакого. Каждый из нас в отдельности, основываясь на своём маленьком звании, может претендовать на известный авторитет в глазах… ну, скажем, начальника полицейского участка своего квартала, это ещё туда-сюда. Но ведь вы желаете создать некий синдикат, картель! А я прекрасно вижу опасность таких коалиций, которые черпают свой сомнительный авторитет не в индивидуальной ценности человека, а в количестве объединившихся субъектов… Мы с вами чиновники…
Тут Робинеля опять взорвало.
— Вот оно! Чиновники! Теперь всё ясно. Страх вас одолевает, Меркадье! Боитесь место потерять! Карьеру испортить!
Ну уж это было чересчур несправедливо. Пьер возвёл глаза к небу, потом обратил их на своего багрового от негодования коллегу, и, как всегда, взгляд его говорил, что совесть у него чиста и спокойна.
— Если б я захотел, Робинель, как бы я сконфузил вас!.. Вам было бы очень стыдно за то, что вы сейчас сказали… Да ещё в этот день, в эту минуту… Но я отбрасываю аргументы, которые мне очень легко было бы представить… Постыдились бы вы приписывать мне такие низкие чувства!!
Тут вмешался глубоко взволнованный Мейер:
— Нет, нет, Меркадье, никто вас не подозревает, я вас прекрасно знаю. Робинель — добрая душа, но ужасно вспыльчивый, он сказал не подумавши…
Робинель пробурчал что-то невнятное, а Жофре пошевелил отсутствующими бровями. Меркадье жестом показал, что он выше оскорблений, и продолжал свою речь:
— Дорогой Мейер, дорогие коллеги… неужели вы не видите, что своим выступлением вы превратите частный случай, конечно, достойный всяческого осуждения, в дело государственной важности, в пример… в орудие борьбы против антисемитизма, а делать это чрезвычайно неудобно и даже опасно… во всяком случае, опасно для Мейера: раз вы воспользуетесь его именем как знаменем, его враги ожесточатся, и у нас появится «дело Мейера»… Вообще, надо сказать, что, признавая существование у нас антисемитизма, нападая на антисемитизм, мы лишь подогреваем его. Гораздо лучше будет игнорировать его, не давать ему пищи… Ах, друзья мои, как вы неосторожны!
Мейер с беспокойством посмотрел на Меркадье, потом на обоих своих коллег. Жофре раздумчиво покачал головой. Робинель пробормотал что-то невнятное. Мейер прижал руку к груди, сердце его бешено колотилось. Боже мой, Меркадье прав, устами его глаголет само благоразумие. Какую оплошность они чуть было не совершили! Пьер старательно развивал свою мысль:
— Я признаю, конечно, что для таких людей, как мы с вами, людей, деятельность которых ограничена узкими рамками их специальности, очень соблазнительна возможность вдруг броситься в волны политики, познать её бури… тем более, что в данном случае нас толкает на это наше сердце, наша гуманность… Вступить на такой путь очень легко, но ведь сама профессия педагога обязывает нас выработать в себе выдержку и относиться ко всему строго критически… Область политики чрезвычайно сложна, нам там совсем не место… И разрешите мне говорить с вами как историку, — да, господа, как историку! Разве изучение истории не показывает нам, каким ужасным заблуждениям подвержено общественное мнение, как ошибочно судят современники о том или ином событии. Разве история не учит нас осторожности? И как историк я обязан руководствоваться в своих действиях строго научными суждениями, хотя очень многое, и, в частности, моя личная дружба с Мейером, могло бы помешать этой объективности… Нет, и ещё раз нет! В нашей профессии есть своя иерархия, и ей следует подчиняться… есть министр… есть правительство. Да в конце концов есть у нас правительство, или у нас его нет? Куда вас сейчас хотят завлечь, это совершенно ясно: кое-кто желает оказать давление на правительство в связи с делом Дрейфуса, которое сплошь и рядом не ради сокращения, а символически именуют просто «делом». Так вот это «Дело» с большой буквы стараются раздуть, притягивая к нему всякие злополучные инциденты, происходящие в нашем городке или в других местах, но имеющие лишь местное значение, чисто местное, ибо никакой связи между ними нет… И таким образом, вместо необходимого упрощения перед нами путаница, вместо ясности — потёмки. Вместо того чтобы пролить свет на дело капитана Дрейфуса, бывшего капитана Дрейфуса, к нему произвольно пытаются пристегнуть кое-какие неприятности, постигшие таких людей, как наш славный друг Мейер, людей, которых никто и не думает обвинять в шпионаже или в государственной измене. Отдельные, ничем не связанные между собою факты стараются представить как звенья одной цепи, приписывают их массовому безумию, весьма прискорбному для меня, для нас с вами, господа… Ах, нет, тысячу раз — нет!
— Верно, — сказал Жофре.
— Вот видите, — ликовал Пьер. — Жофре согласен со мной. Никакой политики! Никакой политики! Недавно я был в Париже, я видел там, что люди, которых я знаю уже много лет, из-за всех этих нелепостей совершенно потеряли рассудок. Они гадают по почеркам, — виновен или не виновен осуждённый Дрейфус… Скоро, чего доброго, начнут гадать об этом на кофейной гуще! Разумеется, плачевные эксцессы, вроде тех, ареной которых явился наш город, возвращают нас к нравам средневековья, но умоляю вас, дорогие коллеги, не будем вмешиваться. Мы не можем прибегать к действиям, недостойным современной интеллигенции, которая восприяла высокий научный скептицизм… и вооружена критической мыслью, критической мыслью… Мейер хорошо знает, что в случае нужды он всегда найдёт здесь, в моём доме, убежище; и я не хочу лишить его этого убежища, поставив под протестом своё имя… Ведь тогда толпа бросится сюда и будет преследовать бедного Мейера даже под моей кровлей. Нет, тысячу раз — нет!