Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пассажиры империала
Шрифт:

— Извините меня, мосье д’Амберьо, — начал было Пьер.

Блез перебил его: смешно, называть своего зятя «мосье».

— Ну, хорошо, Блез… я плохо знаю ваши работы. Как-то раз видел небольшое полотно — жанровую картину. Мне кажется, вы очень далеки от импрессионистов.

Блез пожал плечами.

— Я не люблю эпигонов. Только потому, что в наше время некий умник изобрёл способ писать картины разноцветными пятнышками, все принялись их сажать. Давай, валяй, нажаривай, точечки, пятнышки, солнечные зайчики — чем не пейзаж? Чудно, любопытно, новый путь к успеху. Погодите немного, скоро за это возьмутся и бонзы из Академии художеств. А мне наплевать, я иду своей дорогой.

После короткой паузы он продолжал:

— Странно всё-таки… Какое время пришло! Искусство погрязло в технике… всякие там трюки и фокусы считаются самым главным… Наше поколение ненавидело Энгра. Он ужаснейшая каналья, это верно. Надо было решительно отвернуться от него, как и от всей луи-филипповщины. Но хоть он и живописал, в угоду публике,

любовные шалости Юпитера, развлекавшегося на глазах своей разгневанной супруги в объятиях весёлых бабёнок, или изображал «Апофеоз Гомера» и прочую чепуху, а всё-таки он знал, что такое человеческое лицо… Готов держать пари, что вы не читали Лакордера. Я и сам недолюбливаю достопочтенных отцов церкви. Но как-то раз мне попалась под руку книжица этого самого доминиканца Лакордера. Я развернул её, прочёл несколько строк. Всего несколько строк, а вот до сих пор сидят они в памяти. Мысль выражена там не очень правоверная. «Даже если б не было ни Христа, ни церкви, ни жизни сверхъестественной, сердце человеческое осталось бы единственной нивой, на которой давали бы ростки и созревали семена грядущего…» Неплохо для мракобеса монаха, правда? Как хотите, а по-моему, слишком уж у нас носятся с «натурой»… Грязная тряпка, а на ней луч солнца… или там какие-нибудь цветочки, не говоря уж о яблоках. Раз, два — готово! Ей богу, всё нутро переворачивается. А ценители пускают слюни, восхищаются: «Ах как красиво!» Ну что ж, это их дело…

Пьер стал защищать Сислея и Ренуара.

— Ах, так? Вы думаете, я на них нападаю? Нет, они большие мастера. Можно сказать, энциклопедисты в живописи. Когда-нибудь их оценят. А сейчас им приходится туго… И всё же это не причина, чтобы не искать правды. Правда — это сердце человеческое. Так что, знаете ли, Лакордер говорит верно. А как раз человек-то мало-помалу и исчез из поля зрения художника. Ну да, я знаю, Ренуар писал купальщиц, а дальше что? Наши крупные мастера — и в этом как раз их мастерство — изображают всё подряд без разбора. Для них человеческое тело — такая же натура, как яблоко или камень. Вернее сказать, они пишут тело, одежду, но не людей. А я хочу писать людей. Вы не курите?

И он разжёг свою трубку.

— Мало-помалу художники отказались от важнейшей части своей работы. Безотчётно отбросили её, с головой утонули в своей пресловутой натуре. Ну и вот, они становятся изощрёнными художниками, но только на свой лад, однобокими художниками. Глаз их пленяют блики света на шелку, на чудесном, драгоценном шелку… Но ведь это только шёлк… А поскольку наши верховные жрецы, академики, выписывают на холсте вторжение галлов в Рим, а какой-нибудь Шокарн-Моро рисует поварят и мальчишек из церковного хора, — значит, никто не имеет права писать психологические жанровые сценки!.. А не то прослывёшь мужланом. Неужели так никто и не решится запечатлеть необыкновенную борьбу великодушия меж двумя людьми, столкнувшимися в дверях. Боюсь, никто не посмеет. Знаете, как это бывает у благовоспитанных людей? «О нет, сударь, только после вас!» А самого так и подмывает наступить «сударю» на любимую мозоль… Но, говорят, такие пошлые сюжеты для живописи не годятся…

Пьер с любопытством разглядывал лицо своего зятя. Странный у него нос. Переносица высокая, линии прямые, и как будто им полагается быть длинными, и вдруг они обрываются, — нос просто-напросто короткий. Из-за этого в лице есть что-то звериное и молодое. Нижняя челюсть очерчена резко, подбородок, как говорится, волевой, и не в ладу с выражением глаз — взгляд у него женственно-мягкий, вероятно, из-за того, что ресницы длинные.

— В странное время мы живём, — продолжал Блез. — Конец века, надо полагать, это что-нибудь да значит. Не скажу, чтоб я так уж печалился о прекрасных днях недавного прошлого, когда некий зачинатель создал своё «Здравствуйте, господин Курбе». Картина, впрочем, превосходная. Нет, если я разворчался тут по поводу современной живописи, так это потому, что по сути дела… Что ни говори, а живопись — это отражение жизни. А как вы полагаете, дорогой зять, можно быть в наше время довольным жизнью? Вы своей жизнью довольны? Вот видите. Так как же можно быть довольным современной живописью?

Они долго рассуждали о счастье. Пьер при этом как будто чувствовал во рту вкус холодного пепла. Он говорил с горечью и рад был, что может её не скрывать. Блез поглядывал на него и морщил нос. В их взглядах оказалось кое-что общее. Конечно, вне живописи. Оба ненавидели в жизни одно и то же.

— Да, я знаю, — сказал Блез, — мои родные возмущаются, зачем я их бросил. Ну и что ж. Разве я виноват, что они такие тупоголовые, косные, привязаны к самому бесчеловечному, что есть на свете, скованы мёртвыми традициями и разыгрывают мрачный социальный фарс? Они мне чужие, глубоко чужие, и я прекрасно знаю, что они без всякого сожаления дали бы мне сдохнуть, лишь бы меня постигла эффектная кончина — ну будь я, скажем, доктором в колониях и умри жертвой долга, — одним словом, что-нибудь такое, что позволило бы матери горестно покачивать головой и вместе с тем испытывать утешительную гордость. А то живёт где-то отщепенец сын, не имея постоянных доходов, малюет картины и сожительствует с женщиной, не обучавшейся в пансионе для благородных девиц, — ни при общине «Птиц господних», ни хотя бы в институте в Сен-Дени, предназначенном для

офицерских дочерей. Меня считают богемой? Отлично! Я и есть богема. Я ни у кого ничего не прошу. Не проживаю последние крохи наследия прадедов. Но, знаете ли, при таких условиях жизнь захватывает человека целиком, со всеми потрохами. Тут уж не до излияния родственных чувств, столь желательных старшему поколению. Очень жаль, но что ж поделаешь? Отрываешься от этого косного мира, от этого тупого стада. Живёшь, кое-как перебиваешься. Утренний завтрак в кафе уже считаешь немаловажным расходом. В воскресенье позволяешь себе съездить в Мёдон. Это большая роскошь. Но как поглядишь на тех, от кого ушёл, — ни о чём не жалеешь. Все они уроды, вонючки и пошляки. Все увязли в мелких мерзостях, которые вкупе составляют великую мерзость. Тошнит меня от неё. Благодарю покорно. Снимаю с себя всякую ответственность… Пусть себе эти глупцы живут без меня. Я умываю руки…

Разговаривая, Блез искоса поглядывал на Пьера Меркадье и думал при этом: «А ты, голубчик, в какое кафе ходишь в своей провинции? В офицерское или франкмасонское?» Солнце закатывалось за деревьями, получался пейзаж в самом дурном японском вкусе. Собеседники повернули обратно, к замку.

— И вы никогда не жалеете о разрыве с родными? Теперь ведь между вами пропасть. Не слишком это дорогая цена за ту жизнь, ради которой вы ушли из дому?

Ироническое посвистывание Блеза показало Пьеру, что он совсем не угадал. Он всё же добавил:

— У вас не очень-то счастливый вид.

— А чего там! Чересчур привередничать не стоит. Я ем с аппетитом, сплю крепко, люблю свою жену, люди иногда покупают мою мазню и вешают её у себя на стенку. Чего же мне ещё желать? Да ещё я позволяю себе иной раз похандрить… ведь, как известно, художник без хандры обойтись не может… Стоит ли горевать, что у меня не имеется собственных верховых лошадей, егерей, загонщиков, нет лесных угодий и я не могу подстрелить там на охоте оленя! А ведь столько веков в нашем роду почитали всё это за счастье. Кто же прав? Неужели правы мои предки? Дозвольте мне послать такое счастье ко всем чертям… О, с некоторой торжественностью!

Блез д’Амберьо тряхнул густой гривой волос, но на лице его не было ни малейшего намёка на усмешку. Высоко вздёрнутые плечи немного опустились.

— Мы с вами принадлежим к поколению, которое ускользнуло от войны. Едва-едва. Нам повезло, но это нас и принижает. Другие, — те, кто сражался под Рейхсгофеном или в Луарской армии, те, кто воевал под командованием Шанзи или Базена, имеют право судить и рядить решительно обо всём, что происходит на белом свете. Так они полагают, во всяком случае. Государство перед ними в долгу; молодёжь, женщины, деньги, которые тратят на Люксембургский музей, наши военные авантюры в Африке, ссора царя с микадо — всё подлежит их суждению, от них ничто не ускользнёт. А мы-то, несчастные! Проходите сторонкой. Кто вы такие? Шпаки. Вы не воевали, ваше дело маленькое. Не вы сложили свои головы на поле брани. Ну, и помалкивайте. Можете сидеть сложа руки, можете выкомаривать что-нибудь, можете убираться куда угодно… Что ж, очень мило. Положение выгодное, глядишь, все и позабыли о тебе. Работай тишком, молчком. Но предположим, что завтра — война. Ведь французы готовы растерзать англичан в клочья из-за того, что англичане носят бакенбарды, ходят в клетчатых костюмах и надевают золотые коронки на свои длиннущие зубы. Тогда нам с вами каюк! Ведь и вы и я ещё призывного возраста. Раз-два, раз-два! Левой! И если мы уцелеем, несмотря на технический прогресс, достигнутый в артиллерии с тысяча восемьсот семьдесят первого года, и на применение в армии велосипедов, мы, в свою очередь, станем ветеранами, уверуем в свои особые права и обязанности в отношении всего, что происходит… Вы сами, Меркадье, — свой злейший враг. Разумеется, родня — это родня. От её опеки иной раз удаётся избавиться. Но вот что человека мучает, что, как тень, следует за ним повсюду, — это своего рода социальная совесть, которая не даёт ему покоя, мучает, когда турки режут армян, когда войска стреляют в шахтёров или когда в провинциальном городке неизвестно почему избивают евреев…

— О-о!.. — протянул Пьер. — Ну уж это меня ничуть не тревожит!

Слова эти вырвались из глубины души, и Блез замолчал. Ну, должно быть, хорош гусь мой зять Пьер Меркадье. Впрочем, не удивительно, раз он мог пятнадцать, кажется, лет выдерживать супружескую жизнь с моей сестрицей.

XLVIII

В тот день, когда Сюзанну нашли на горе, Бланш Пейерон спустилась вечером на кухню за лекарственным отваром для больной и заметила там высокого, неуклюжего и лохматого парня, вертевшего в руках фуражку. Это был Бонифас, пришедший справиться о найденной им девочке. Бланш не сомневалась, что он явился за вознаграждением, нашла, что спаситель Сюзанны славный малый, и выслала ему пятьдесят франков.

— Доволен он был? — спросила она у горничной.

Розина ответила, что она не знает, что парень казался очень смущённым и раз десять принимался благодарить.

— Пятьдесят франков? — воскликнула Полетта, услышав от Марты о выданной Бонифасу награде. — Да ведь для деревенского парня это целое состояние! — Про себя же она подумала, что подобная щедрость развращает слуг. А дядюшка рассудил, что хватило бы и двадцати франков.

Ивонна спросила Паскаля:

— А как, по-твоему, это много — пятьдесят франков?

Поделиться с друзьями: