Пассажиры империала
Шрифт:
Паскаль принялся подсчитывать. Сколько Бонифас зарабатывает в день? Франков пять, пожалуй! Может, и того меньше. Значит, ему надо копать землю дней десять, чтобы заработать пятьдесят франков.
— Стало быть, — сказала Ивонна, — за жизнь Сюзанны дали столько, сколько землекоп заработает за десять дней?.. А я думала, она стоит больше.
— Ну, и глупая же ты! — возмутился Паскаль. — Жизнь цены не имеет. Надо же было сколько-нибудь дать… А сколько ни дай, хоть сто франков, хоть тысячу — всё покажется мало, если рассчитывать, как ты говоришь…
— Да почему же пятьдесят франков?.. А что можно купить на пятьдесят франков?
— Костюм, например. Или что-нибудь другое… Целую уйму вещей. Разумеется, граммофона не купишь: он стоит сто сорок семь франков. Да и
— А если ему захочется?
— Перестань! Какая ты спорщица! Если крестьянам вздумается покупать себе граммофоны, что же получится? Да и то Бонифас, можно считать, получил на третью часть граммофона.
— Значит, чтобы получить на целый граммофон, Бонифасу пришлось бы спасти ещё и нас с тобой. Ну уж за тебя-то, поганый мальчишка, мать не даст пятидесяти франков!
Они подрались, вцепились друг другу в волосы, как вдруг Ивонна принялась целовать, целовать Паскаля, как безумная.
— Пусти меня, Ивонна, пусти же! Розина идёт!
А Бонифас теперь каждый вечер после работы являлся справиться о здоровье Сюзанны, хотя ему больше нечего было рассчитывать на награду. Он приходил на кухню и торчал там часа два, пока его не выставляли за дверь. Он не произносил ни слова, только смотрел в ту сторону, где, по его мнению, находилась больная барышня. Он приносил ей цветы и вовсе не первые попавшиеся по дороге, а те, которые росли на вершине горы: дикую гвоздику и маленькие голубые цветочки, которых никто не любил, кроме него; вероятно, он отправлялся за ними задолго до рассвета, — ведь в половине седьмого он уже работал на постройке санатория.
Это трогало Бланш, и она всегда выходила на кухню, чтобы поблагодарить его. Бонифас бывал потрясён: подумайте только, как внимательна к нему мамаша маленькой барышни, дама, настоящая дама.
Сюзанна была всё в том же положении. Миновал четвёртый день болезни, наступил пятый…
В этот день хоронили госпожу д’Амберьо. В доме было полно народу: те, кто уже приезжал на панихиду, и многие другие — из соседней деревни, из окрестных имений, городские господа из Парижа, из Ниццы, из Лиона… Дамы сразу же забывали, что смеяться нельзя… Словом, была непрестанная и молчаливая сутолока, порождавшая, однако, адский шум.
Из гостиной, где стоял гроб, доносилось церковное пение и бормотанье молитв. Священники служили панихиду, певчие из церковного хора пели; жгли ладан, кадили, гнусавили заупокойные псалмы.
Самый младший отпрыск Шандаржанов, толстощёкий подросток с голыми жирными икрами, делал моментальные снимки во всех уголках парка и террасы и всем надоедал, упрашивая всех и каждого посидеть для него на первом плане в задумчивой позе. Дениза сидела у Полетты, а Норбер пока что за домом играл в шары с Паскалем. Только, чур, не увлекаться и не галдеть, а то ведь неприлично. Бац! Простись со своим шаром! Ловко выбил, а?
С утренней почтой Пьер получил письмо от де Кастро, своего маклера, — тот прислал ему, как обычно, месячный баланс. Как он и предупреждал заранее, операция, произведённая им по требованию господина Меркадье, дала плачевные результаты. Не зря же он убеждал своего клиента продать эти акции в течение месяца, хотя бы и с небольшим убытком. Господин Меркадье ничего не желал слушать, настаивал на своём требовании, а падение курса было просто катастрофическим… Вот и ещё двадцать тысяч ухнуло.
Да разве в такой день денежные потери могли иметь для Пьера значение? Конечно, не из-за похорон тёщи — при этой мысли он усмехнулся про себя. Но всё вокруг погрузилось в какой-то угрюмый мрак, словно со всех сторон и навсегда закрылись ставни, не пропуская ни единого луча света. Он просто не мог вообразить себе будущего. Никакого будущего. За эти последние недели его жизнь предстала перед ним в истинном своём виде — чудовищно нелепая жизнь. А ведь была минута, когда он верил в возможность убежать от всего этого, думал, что есть и оправдание и смысл этого бегства, но потом…
Пропало двадцать тысяч. Ну что ж, на двадцать тысяч больше, на двадцать тысяч меньше, — не всё ли равно? Неправда. Если больше денег, — это, быть может, свобода.
Деньги! Разве есть в мире опора надёжнее? Деньги, деньги — вот песня, по которой равнялся мерный шаг многих лет. Разве деньги — не единственное благо, в котором не разочаруешься? Деньги нужны: без них не перестроишь свою жизнь, не избавишься от всякого хлама, загрязнившего жизнь, без них нельзя стать самому себе хозяином, исчезнуть, бежать… куда глаза глядят. Бежать!Потом возникла мысль, что везде будет такая же тюрьма, как здесь, и всегда будет безмерная тоска и одиночество, потому что Бланш не любит его. Но, может быть, она солгала? Нет, не солгала.
Двадцать тысяч не такая уж большая потеря. Можно её наверстать той же игрой на бирже… Отстал от неё, всё упустил, обо всём позабыл в Сентвиле. Надо опять приняться за игру. Надо набраться терпения и не терять надежды. Да ещё приятно будет надуть Полетту. До чего же она была омерзительна в последние дни! Ломака, выставляет напоказ своё горе.
Она считает себя обязанной предаваться во всеуслышание воспоминаниям и со слезами умиления рассказывать всякие трогательные истории о покойной матери. Слово «мама» в её устах звучало до того фальшиво, что возмущённый Пьер готов был побить свою супругу. Но вместо этого он и сам принимал участие в этой комедии, притворялся удручённым, впадал в мрачную задумчивость и отворачивался от людей, скрывая набегавшие слёзы. Словом, то был идеальный зять, скорбящий об умершей тёще. Комедия разыгрывалась совершенно бесцельно, но доставляла актёру горькое удовлетворение. Ведь он ни разу не сбился с тона. Ему хотелось возвести лицемерие в систему, чтобы лучше скрывать свои тайные мысли, свой гнев, свою ненависть, своё отвращение. Голова его была занята денежными расчётами, а он с гнусным ханжеством произносил фразы, исполненные бескорыстия. Чем больше он лгал, тем больше Полетта одобряла его. Во время погребения его притворство достигло в некотором роде величия.
В общем, Пьер стремился заглушить душевные терзания. Вся эта комедия отстраняла образ Бланш. Отступало самое страшное: мысль о том, что она не любит его. А он-то, обманутый простофиля! В сорок лет уверовал в романтическую выдумку, в какую-то безумную любовь! Он не мог себе этого простить. И не прощал себе также нелепых, бредовых мечтаний, которым он поддался. Нежданно, сразу. Так пловец, которым видишь себя во сне, вдруг не достаёт дна, и его затягивает омут. Всё своё знание жизни, весь долголетний опыт, приобретённый дорогой ценой, всю эту жестокую житейскую мудрость он вдруг позабыл, и не только разучился жить и думать по-старому, а как будто этого и не умел никогда и вновь был полон неведения, ещё более глубокого, чем в юности. Позабыв об условиях реального существования, словно эти оковы спали с него, он выдумал какое-то ребяческое приключение, фантастический мир, где его и Бланш, как в песне, соединила страсть. Как будто люди не были тупицами, уродами, лгунами, как будто любовь не была собачьей свадьбой, а человеческое общество — западнёй, огромной ловушкой, из которой вырваться невозможно. Но ведь тот убийственный, короткий ответ, который дала ему Бланш: «Я не люблю тебя» — ничего не объяснял, ровно ничего… Он лишь передавал, вернее, выдавал всеобщую мерзость. Разумеется, она его не любила и не могла любить. Разве существует в нашей жизни, и вообще в жизни, любовь в подлинном смысле этого слова? А ведь некоторые болваны из-за этой самой «любви» кончают самоубийством…
И снова ему вспомнилась монография о шотландце Ло, которую он начал много лет назад, за которую сто раз принимался и опять бросал. Никто ничего не знал о сердечных делах Ло. А всё-таки… Следовало бы поискать, не было ли любовных драм в жизни этого человека, зачинателя современной денежной системы, человека, сделавшего возможной работу чудовищного механизма, который всех захватывает своими шестернями и так опустошает души людей, что они уже больше не могут любить.
Больше не могут? А прежде разве могли? Иллюзия. Когда же она возникла, эта иллюзия, заполнявшая страницы книг и потрясавшая молодые сердца совершенно беспочвенным упоением? Право, наркотики более честное средство…